Виктор Конецкий__Вчерашние заботы <!-- http://fictionbook.ru/author/koneckiyi_viktor -->

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Значительная продолжительность плавания
приводит к выраженному утомлению и
нервно-психическому истощению плавсостава.

"Психогигиена и психопрофилактика.
Методические рекомендации судовым врачам"

В порту назначения

17.08. 19.00.

Мучительно стали на правый якорь на внутреннем рейде Певека.

Итак, преодолев коварство льдов, туманов, чёрные замыслы злодеев ледоколов, зависть и недоброжелательность всего белого света, теплоход «Державино» прибыл в пункт выгрузки, в этот ужасный порт, где исчезают даже бетономешалки и бульдозеры, растворяясь в воздухе.

Вся династия Кио должна систематически навещать центр золотодобывающей промышленности Чукотки и учиться, учиться, учиться.

Если хотите представить себе здешние берега, то закройте глаза и сделайте над собой небольшое усилие: представьте тюленя длиной в десять километров и высотой в полкилометра. Теперь круто заморозьте тюленя, припудрите холку снежком и положите тушу возле синего-синего моря. Таков здешний пейзаж в летнюю, тихую и ясную погоду.

А почему мы так мучительно становились на якорь, хотя был как раз полный штиль и полная свобода манёвра?

Потому что битком набитый чёрной магией порт Певек требовал от теплохода «Державино» подойти поближе к портовым сооружениям. Разгар навигации, судов скапливается в ожидании разгрузки много. Морячков с рейда и обратно возит портовый катер. И чем ближе и кучнее стоят суда, тем проще их обслужить.

А Фоме Фомичу Фомичёву, как и всегда, хотелось бы отдать якорь на пределе видимости самого высокого певекского сооружения или даже на пределе видимости самой высокой береговой сопки. И потому последние две мили теплоход двигался на «стопе», используя вместо дизелей силу инерции и энергию портового диспетчера, которая передавалась на судно без всяких проводов в виде лая, мата и воплей.

Каждые пятнадцать секунд Фома Фомич прерывал диспетчера и спрашивал, не пора ли ему уже шлёпнуть якорь.

Порт Певек орал, чтобы мы шли ближе к нему, Певеку, что он нас, чёрт возьми, ещё и вовсе не видит, хотя сидит на двадцатиметровой диспетчерской каланче.

А Фомич держал телеграф на «стопе», чесал за ухом и спрашивал порт:

– Идём-то мы, дорогой товарищ, правильно, значить?

– Да не идёте вы! Не идёте! – надрывался диспетчер, наблюдая нас по радару. – Ползёте вы, как вошь по мокрому животу!

– Ну, а теперь мы, значить, можем якорь отдавать? – запрашивал Фомич.

– Нет! – орал диспетчер. – Ближе подходите! Ближе! У вас машина закисла? Тогда буксир вызову!

Тем временем нас обогнал «Волхов», проскочил вперёд и стал в самом удобном местечке на рейде. И когда наконец пришло время шлёпать якорь, то по корме оказалась здоровенная «Советская Якутия». И Фомич никак не мог решиться дать приличный «задний ход», а без такого хода якорь не заберёт. И дал Фомич «малый назад», в результате чего, естественно, положил цепь в кучу.

По прибытии в порт назначения я, как все настоящие, двухсотпроцентные моряки, немедленно завалился в койку, чтобы послушать шум подводной лодки или посидеть на спине – и то и другое, как известно, обозначает для начальства «отдых», а для неначальства «дрых».

Мой отдых был прерван стармехом через полчаса. Иван Андриянович кипел. Он напоминал пароперегреватель.

Оказалось, зашёл к старпому за витаминами, попросить «СР» – таблетки черноплодной рябины. Раньше случайно видел, что у Арнольда Тимофеевича в столе много баночек с рябиной, – вот и зашёл, чтобы тактично одолжить витаминов. Старпом сказал, что уже все таблетки съел. Тогда Ушастик заметил мимоходом, что Тимофеич поступил опрометчиво, ибо тут такой нюанс: черноплодную рябину нельзя принимать при тромбофлебитах. А у Спиро тромб где-то там есть. И вот старпом непроизвольно дёрнулся к ящику стола, где рябина, чтобы посмотреть инструкцию на этикетке, но поймал себя на этом предательском движении и застопорился по дороге. А Иван Андриянович услужливо продолжил прерванное движение и выдернул ящик. И там обнаружилось двенадцать баночек рябиновых витаминов.

Я кое-как понизил температуру в Андрияныче и сел писать слезливое письмо в кадры с просьбой о назначении меня на курсы повышения квалификации судоводителей – это два месяца в Ленинграде при сохранении последнего оклада, – очень милые и симпатичные курсы, ибо ты два месяца только и делаешь, что соединяешь полезное с приятным.

Возле ворот порта Певек висит стационарный, на добротной фанере написанный масляными красками стенд-реклама. Среди пышных пальм призыв: "Приобретайте путёвки в ТАЛАЯ – лечение нервной системы и органов движения!

Не знаю, как обстоят дела с нервами у аборигенов, но нам не мешало бы навестить это таинственное ТАЛАЯ.

«Радость возвращения, эмоциональный подъём от выполнения рейсового задания нередко снижаются от портовой нечёткости в работе и необоснованного затягивания работ. В этот период у моряков отмечается чрезмерное перенапряжение, которое может привести к срывам».

Так пишут учёные-психологи. И честно, правильно пишут. В любом нашем порту труднее и нервнее работа, нежели в любых льдах и штормах.

Неприятно, что и моряки-капитаны в порту немедленно утрачивают традиционные морские качества. В море каждый из них рванётся на помощь совершенно незнакомому коллеге, рискуя и головой, и карьерой. В порту законы чести и совести утрачиваются. Кто более разворотлив и талантливее плюходействует, тот и выиграл.

Существует приказ министра, по которому в Арктике в порту назначения первыми обрабатываются (разгружаются) суда, первыми подошедшие к ледовой кромке. Но существует и положение, что первыми становятся к причалу в порту Певек те суда, которые первыми вошли в сам порт.

Наш караван подошёл к Певеку кильватерной колонной, то есть одновременно. Но пока Фомич тянул Тома Кокса («тянуть резину» на английском морском жаргоне) с выходом на место якорной стоянки, нас, как я говорил, обогнал «Волхов».

Подпольная кличка у капитана «Волхова» – Сиволапый. Он умён, лысоват, не стар, органически не способен глядеть людям прямо в глаза и великолепный прохиндей в портовых делах. Кроме того, как потом выяснилось, он дружок одного крупного начальника в Певекском порту.

Первыми к ледовой кромке в Арктике прибыли мы – «Державино». И ждали потом остальных на Диксоне. Первыми в кильватерной колонне за «Ермаком» к Певеку опять подошли мы. «Волхов» обогнал нас в миле от порта и шлёпнул якорь всего минут на десять раньше.

Сиволапый, используя этот нюанс, отправился к дружку на берег и легко утвердился первым в очереди на постановку к причалу под разгрузку.

Очерёдность в Арктике важная штука – каждые сутки количество тёмного времени (ночи) возрастает на добрые полчаса, ибо уже осень. И с каждым часом лёд на пути обратно на запад тоже будет плотнеть. И ещё: суда из Певека обычно следуют в Игарку под лес. Там очередь всегда будь спок какая! И там уже не существует льгот судну, первым подошедшему к ледовой кромке. Там обыкновенная, «живая» очередь. И потому надо стараться попасть в Игарку возможно скорее.

И в силу всех этих обстоятельств я взрываюсь и решаю вступить в драку с Сиволапым прохиндеем. Мне, честно говоря, домой пора, в Питер. И тянуть Тома Кокса за хвост, когда все права на стороне «Державино», я не собираюсь.

Фома Фомич из игры выходит – не хочет портить отношения с Сиволапым. Мне терять нечего. И на общее совещание капитанов прибывших в Певек судов к портовому начальству еду я.

Отоспался с ужина до утра без просыпу, бодр и полон сил для решительной драки за справедливость во всём этом мире.

В 13.00 портовый катер обходит суда прибывшего каравана и собирает капитанов на совещание.

Ещё на катере говорю Сиволапому, что лучше бы ему самому отказаться от притязаний на незаконную постановку к причалу первым.

Он только хмыкает. 1) Он, побывав на берегу, встряхнул старые связи, подмазал бутылкой бренди портового диспетчера или презентовал кое-кому из нужных людей отрезик кримплена из вольного города Гамбурга. Кримплен отличная смазка – не мнётся, держит форму, легко стирается, в Гамбурге стоит чепуху, в местных условиях ценится выше набивной мягкой шерсти, крепдешина и плотного шёлка. 2) Капитан «Волхова» отлично сечёт, увидев меня, что если на совещание едет не основной капитан, а дублёр, то это значит, что Фомичёв в драку с ним лезть не хочет. Дублёр же есть дублёр – то есть лицо второсортное, с зыбким официальным статутом.

– Вы не хмыкайте, – говорю я. – Мы первыми подошли к ледовой кромке и первыми обогнули мыс Желания. Я хоть и дублёр, но назубок все приказы министра знаю.

– А у меня груз особой срочности и ценности – пушнина, – назидательно говорит он. – Я отсюда пушнину повезу, а вы балластом пойдёте. Стране нужно пушистое золото. Срочно нашей стране оно нужно. Вопросы есть?

– Нет, – говорю я. – Нет вопросов. Но если наша великая страна получит выручку за ваше пушистое золото на недельку позже, то она, представьте себе, килем вверх не перевернётся. Или вы считаете, что Союз Советских Социалистических Республик встанет где-нибудь с протянутой рукой на международном перекрёстке, ежели вы после «Державино» станете к причалу?

Он опять хмыкает:

– Вы все свои соображения портовому начальству объясните, а не мне. И что там с вашим капитаном? Чего это его не видно? Какие-то нелепые слухи ходят – мол, из Фомичёва уже весь песок высыпался.

– Ничего. Не беспокойтесь за моего капитана. Он, даже если из него песок начнёт сыпаться, каждую песчинку подберёт и обратно куда надо запихнёт.

– Зря он так будет делать. Сами запомните и ему передайте, – назидательно говорит Сиволапый, – что воды приходят и уходят, а песок остаётся. Грузинская мудрость. Запомнили?

– Запомнил. Спасибо. А не видно моего драйвера-капитана, потому что вас побаивается. А я нет. Я на тему морского джентльменства в «Моряк Балтики» такую заметочку засажу, что вы её до самого деревянного бушлата на ночь вместо молитвы читать будете.

Он опять хмыкает, но хмык получается уже менее уверенный.

Воображаю, как он сейчас материт всю мировую литературу и периодическую печать!

Катер швартуется. Вылезаем на твердь. Идём к зданию управления портом. И вдруг Сиволапый спрашивает у меня:

– Вы раньше с Фомичёвым работали?

– Нет.

– Удивляет вас, как это он среди джунглей вечных страхов и опасений жизнь без инфарктов прожил?

– Удивляет! – вырывается из меня помимо воли, ибо не следует перед дракой вести с противником отвлечённые разговоры – это, вполне возможно, психологический приём опытного человека, которым он хочет тебя раскиселить и сбить с решительного настроя.

– А я вам объясню, – как-то задумчиво и беззлобно говорит Сиволапый. – Фомич истинно русский человек, истинно! Безо всяких примесей. Этим, значить, всё и сказано. Я у него ещё вторым помощником плавал. Знаю, что говорю. Нерусский-то от вечных опасений, страховок – ну, как он на якорь-то давеча становился! Это же в кино снимать надо! – так вот, говорю, что немец какой или француз на месте Фомича давным-давно, в материнском чреве ещё, через сутки после зачатия уже бы с инфарктом был, а Фомич нервы как раз имеет высшей пробы! Ему нервов ещё на сто лет опасений и страхов хватит!.. А вы, товарищ дублёр, сами не по-джентльменски собираетесь поступать! – овольно неожиданно заканчивает Сиволапый. – Нечестно свою связь с органами массовой информации использовать в таких наших делах.

– Хорошо, вы правы. Это у меня от злости вырвалось. Слово даю, что не буду. И никогда ещё этим не пользовался. Но один вопрос вам можно?

– Хоть десять.

– Вы с Полуниным раньше работали?

– А кто он такой?

– Замначальника Восточного сектора. Здесь он сидит, в Певеке. И все РДО вы получали за его подписью.

– Нет, – длительно пораздумав, говорит Сиволапый. – Не встречались.

– А я работал. «Аргус» вместе спасали в Индийском. Слышали про «Аргус»?

– Слышал, – говорит Сиволапый. И в его черепе начинается перебор вариантов: десять в девяносто девятой степени вариантов.

– Так вот, я с вами сейчас никуда вовсе и не пойду. Я по Полунину соскучился. Навещу его. Прошлое помянем, по рюмке протянем. Здесь-то уж нарушения морского джентльменства не будет, а?

С Полуниным лично я не знаком. Скорее всего, он вообще не знает про факт моего существования на этом свете и про то, что наши дороги пересекались на Каргадосе. Но если дело пойдёт на ребро, на рубикон, напропалую, я Полунина найду и справедливость найду с его помощью – в этом я не сомневаюсь, ибо общее прошлое, как я уже замечал, людей сближает здорово. И слово «Аргус» будет для Полунина, как «Полосатый рейс» для Кучиева и как «Сим-сим, открой дверь!» для Али-бабы.

– Пожалуй, моя карта бита! – говорит Сиволапый и вдруг смеётся.

Господи, как меняется человек, когда он смеётся! И смеётся без всякого раздражения. Умеет Сиволапый проигрывать – редкое качество. Не нашёл он хода даже среди десяти в девяносто девятой степени вариантов.

– Почему это вы развеселились? – спрашиваю я, всё ещё подозревая подвох и замаскированное плюходейство.

– А потому, что пока Фомич подходил к якорной стоянке, то здешний диспетчер – я его давно знаю, спокойный человек, даже флегма, – так вот, говорю, на тридцатой минуте вашего подхода он трахнул графин с питьевой водой об стенку, а когда вы наконец шлёпнули якорь, то он, диспетчер, с радости как бы ополоумел, потому что разбежался от самых дверей диспетчерской и воткнулся головой в несгораемый сейф.

– А зачем у них там несгораемый сейф? – спрашиваю я, из последних сил защищая честь своего капитана равнодушием тона.

– Спирт в нём прячут. Чтобы не испарялся.

– Ну и что вы всем этим хотите сказать?

– Что «что»?

– Цел?

– Кто цел? Графин?

– Нет. Сейф.

– Сейф-то цел, но от сотрясения бутыль со спиртом – вдребезги!

– Бедняга диспетчер, – говорю я с искренним соболезнованием. – Даст ему сменщик прикурить!

– Да на нашей работе не потешился б, дак повесился б.

– Зачем же вешаться? Это старомодно, – возражаю я. – Видите на примере вашего дружка, что новые методы появились, более соответствующие духу века: башкой в несгораемый сейф с хорошего разгона.

– Ну, на такое дело ещё далеко не у всех ума хватит, – замечает капитан «Волхова». Подумав, добавляет: – Да и пространства на пароходе для хорошего разгона мало.

– Этого я не учёл, – говорю я, уже кусая губы.

– Слушайте, – сквозь открытый и лёгкий смех спрашивает Сиволапый, – как там этот пошлый Стенька Разин? Он меня чуть в гроб не загнал!

Предложена мировая. Конечно, принимаю её с радостью.

– Слушайте, – говорю, – объясните, бога ради, как такие на флоте держатся?

– Наивный вы человек, хотя и писатель. Объясняю популярно, что ещё никогда и никого с флота за трусливую тупость не выгнали и не выгонят. Если такого типа заносит в номенклатуру морской орбиты, то он так всю жизнь и кружит по ней, даже и при полном отсутствии в позвоночнике какого бы то ни было органического вещества. Этим я хочу только то сказать, что кто-кто, а Тимофеич себе на флоте местечко найдёт, даже и в самый разгар научно-технического шквала, потому что флот – это вам не синхрофазотрон…

У дружка Сиволапого, то есть в кабинете одного из начальников порта Певек, происходит сцена, напомнившая мне сцену дуэли из «Героя нашего времени». В роли драгунского капитана, секунданта Грушницкого, выступал корешок Сиволапого. В роли Печорина – я. А Грушницким был Сиволапый.

Драгунский капитан никак не мог понять, почему Грушницкий засовывает пулю в пистолет Печорина, если они всё так хорошо обговорили и пулю из вражеского пистолета вытащили. Дружок-корешок Сиволапого тоже выпучил глаза, когда капитан «Волхова» с ходу заявил, что имеет право только на третью очередь, ибо прибыл к ледовой кромке за «Державино» и «Комилесом».

– Но вы же первые стали на якорь в порту! – сказал драгунский капитан.

– Ладно, брось ты! – сказал Грушницкий и махнул рукой.

По Лермонтову, драгунский капитан тут плюнул, сказал, что, мол, подыхай, как дурак, и отошёл в сторонку.

Так же поступил и корешок Сиволапого. Только сплюнул он не на кавказскую травку, а в мусорную корзину под служебным столом.

Я возвращаюсь на «Державино», торжествуя победу.

Возле трапа встречает Фомич. Рядом с ним наслаждаются солнечной погодой вахтенный Рублёв и Анна Саввишна.

Передаю Фомичу привет от Сиволапого и сообщаю, что, согласно грузинской мудрости, воды приходят и уходят, а песок остаётся.

Фомич задумывается. Анна Саввишна говорит:

– Пясок остаётся? Оно и так быват. Всё на свете быват. Быват, и у девушки муж гулят.

Рублёв спрашивает у неё:

– А знаишь ли, батоно, как па-грузински кракадыл?

Он спрашивает, как вы видите, по-грузински.

Анна Саввишна отмахивается. Фомич заинтересовывается:

– Как?

– Нианги, – объясняет Рублёв.

Фомич вздыхает и приказывает:

– Раз ты, Викторыч, победил, сам и командуй. По местам стоять, с якоря сниматься!

И мы первыми из каравана идём к причалу.

Швартуемся с лоцманом и при помощи буксира «Капитан Берингов». Вот, оказывается, ещё какой почти однофамилец Беринга здесь плавал когда-то. И хорошо плавал, если его именем назвали судно.

Приехали окончательно: «Подать носовой продольный! Подать шпринг! Крепи кормовой продольный!..»

На портовом кране аршинными буквами, мелом: «ОСТОРОЖНО – ЗДЕСЬ ЖИВУТ ПТИЦЫ!»

Птичье гнёздышко под крановой кабиной.

Восемнадцатое августа восемнадцать часов сорок пять минут местного времени.

На причале элегантный военный в накидке по последней моде и в шикарных чёрных четырёхугольных очках. Форма какая-то странная, прямо-таки иностранный военный в мягком хаки! Оказывается: главный пожарник – встречает пожарные машины; так в них и впился глазами, так весь и подпрыгивает на причале от гордости и удовольствия, так мысленно и облизывает наш палубный груз. Ещё не успеваем завести последние концы, как пожарник уже следит за стропами и кранами, и кроваво-красные пожарные машины с запасными чёрными колёсами и лестницами на спинах осторожно поднимаются в воздух и опускаются на причал. Ну что ж! Теперь Певек может спать спокойно!

Собираюсь на почту. Приходит Галина Петровна, просит опустить письма, только не просто опустить в ящик, но обязательно заказными и с уведомлением о вручении.

– Может, ценной бандеролью отправить?

Она вздыхает, на миг прикрывает глаза и непроизвольно дотрагивается рукой до левой груди. Пошаливает у неё сердечко.

– Виктор Викторович, я должна вам сказать… извините, но… может, как-то подействуете… Я как-то встревожена за Фому Фомича… что-то такое не то с ним происходит… Уж я-то его знаю! Он… он… вот это письмо его родному брату… и он его под копирку писал, простое письмо, обыкновенное, я читала, а он – под копирку…

– Ну и что? Вы меня простите, но откровенность за откровенность. Ведь весь рейс Фома Фомич с Арнольдом Тимофеевичем берут расписки за что угодно, друг у друга берут и по любому поводу, хотя и знакомы давно, и… Я такое первый раз наблюдаю. Но… видите: всё на море бывает…

– Нет-нет! Вы меня не понимаете. С ним что-то не то… Ладно, извините меня, бога ради, – и глаза её набухли слезами.

– Галина Петровна, просто вы мужа знаете по дому, а наш брат мужчины дома и на службе часто разные вовсе люди.

– Наверное, вы правы, спасибо. Вы меня успокоили, – сказала она и ушла.

На почте, оказывается, обеденный перерыв. Жду его конца и раздумываю о «законе бутерброда». Ведь обязательно, если соглашаешься оказать кому-нибудь услугу, маленькую даже совсем – отправить письмо заказным, – то получаешь себе на шею массу лишних хлопот.

Давно опустил бы свою корреспонденцию в почтовый ящик и дело в шляпе, а тут…

А над территорией порта Певек гремит Высоцкий – шпарят его пластинку с гидрографического судёнышка. Высоцкий музыкально и оглушительно озорничает во весь свой надрывный голос:

Мы топливо отнимем у чертей!
Свои котлы топить им будет нечем!..
И шуточку: «Даешь стране угля!» –
Мы чувствуем на собственных ладонях!..

А ветерок дует с моря, а море синее, а чайки белые, а вокруг всякий портовый хлам, а Высоцкий ушкуйничает с гидрографа «Створ» во всю свою хриплую глотку:

Я не верю судьбе, я не верю судьбе!
А себе – еще меньше!..

А на синей воде бухты лежат кораблики, беременные генеральными грузами, а за бухтой дальний берег виден – замороженный тюлень в нежной дымке… Хорошо все-таки жить на этом свете, господа, если вы уже в порту назначения и скоро тронетесь в обратный путь, ибо – и это главное – ваше судно уже разгружается!

Шаловливый гидрограф и южак в Певеке

Итак, в соответствующем документе сказано, что в порту чаще всего происходят у командного состава стрессы и срывы. И это не только по причине сложности выгрузки-погрузки. Парадокс в том, что именно в родном порту или в порту назначения на тебя и на судно наваливается бесчисленное количество комиссий, инспекций, поверяющих и всевозможных наставников.

Далёкий Певек не оказался исключением.

К нам явился ревизор для проверки карт и навигационных пособий.

Шестьдесят шесть лет, толстый, «открывал Колыму» для мореплавания, ленинградец, сюда ездит уже пятнадцать навигаций, чтобы пугать нашего брата и зарабатывать полярные, фамилия графская – Бобринский.

Настроение Фомы Фомича к моменту появления графа-ревизора было великолепным. Мы только что вернулись от капитана порта, из которого Фомич выбил, выдавил, высосал, вымучил, извлёк необыкновенно замечательную справку о полной выгрузке судна в порту Певек. Не о том справку, что груз сдан полностью, но что трюма у судов остались пустыми.

Про полезность такой справки Фомич услышал в Мурманске. И замучил грузового помощника, то есть Дмитрия Александровича, требованием справку получить. Тот нетактично отказался (что потом ему дорого обошлось, ибо Фомич человек памятливый).

Выдавливание шлепка печати на заранее сочинённую Фомичом справку происходило в моём присутствии и оставило незабываемое впечатление как у меня, так и у капитана порта. Думаю даже, капитан порта Певек запомнил справочный эпизод ещё лучше. И вздрагивать будет не только в живом сне, но и под гробовой крышкой.

Боже, как бодро и весело начальник попервоначалу орал на Фомича, как оптимистически и яростно топал ногами, как энергично швырял паркеровскую ручку на стол, и как презрительно плевался в мусорную корзину, и как грозил, что напишет на Фомича таких телег и в такие места, что…

А когда мы уходили, начальник обвис на стуле, потускнел взглядом, говорил… ничего он уже не говорил, ибо сил у него на какое бы то ни было говорение не оставалось. И вообще, он был как муха, высосанная пауком. У него даже не хватило обыкновенных физических потенций совершить шлепок на бумажку с должной степенью давления на печатку. И Фомич ласково наложил свою руку на его и помог сделать отшлепок.

Гений Фома Фомич Фомичёв! Гений, гипнотизёр, парапсихолог, телекинет, наркотизатор, западнонемецкий колдун! Он выработал спецманеру говоренья с разной степенью слышимости. Например, периодически переходит на едва слышное произнесение набора слов, попурри слов, вариацию слов, которые якобы имеют отношение к предмету разговора. Это как бы музыкальные темы, которые сплетаются в симфонию удушения любого нормального человеческого мозга. Живой мозг под действием разнотонового бормотания Фомича теряет упругость, размягчается, и слушатель хочет одного – избавиться от Фомича любой ценой – только бы избавиться! И тогда цена удовлетворения перестраховочной просьбы капитана «Державино» о справке или иной бумажке начинает представляться несчастной жертве чепуховой по сравнению с опасностью навеки потерять разум.

Вот таким манером Фома Фомич получил справку о полной выгрузке судна в порту Певек, хотя такой бумажки никому давным-давно не дают и она никому не нужна, и – это уже нонсенс парапсихолога – у нас в трюмах ещё оставалась добрая половина груза к моменту высасывания Фомичом справки!

И это не всё! Фомич победил и сокрушил не только капитана Певека, но и его секретаршу, которая было ринулась на помощь высасываемому начальнику. А когда мы уходили, секретарша полулежала на кожаном диване в глубокой прострации и по выражению её великомученического лица было ясно, что у неё страшная мигрень и она сегодня же возьмёт бюллетень дня на три.

– Метод надо иметь во всяком деле, подход иметь, – объяснил мне Фомич по дороге на судно. – А наш второй помощник что? Тьфу, а не грузовой администратор и помощник! Меня, значить, в мореходке преподаватели больше тёщ боялись под конец-то обучения, когда экзамены сдавал…

Бумажку-справку Фомич уложил в папку, папку в ящик стола, ящик закрыл на ключ, приговаривая: «Мы тут, значить, не почту возим! Нам тылы прикрывать – первое дело нынче!» Ключ спрятал в нагрудный карман тужурки.

После такой сокрушительной победы в драйвере проявилось веселонравие какого-то неопределённо-неожиданного свойства. Он не просто откупился от графа-ревизора бутылкой бренди или блоком сигарет. Он закатил шикарный ужин с испанской мадерой, смирновской водкой и солёными грибками.

А граф Бобринский поначалу запугивал нас такими зловещими истинами: «Товарищи судоводители! Плавание здесь, на трассе Северного морского пути, связано с трудностями, требующими от капитанов и штурманского состава особых знаний в вопросе гидрографического обеспечения и особой тщательности в отношении к соответствующей документации. Где отчёты о проведении со штурманами предварительных занятий?»

– Есть! Есть! Есть у нас отчетики! А вы вот грибочком, грибочком закусите! – говорил Фома Фомич, хотя никаких таких идиотских отчётов у нас не было. – Сама Галина Петровна солила, а я, значить, собственноручно собирал. Ну, вкусили? Конечно, Пётр Петрович, и у нас грешки найдёте, но только когда нам пособия разные суют, так, значить, и времени проверить их нет, потому как сами, значить, знаете, мы всего восемь часов стоим. А водочку вы мадерой подкрасьте. Удивительные зрительные эффекты получаются в цветовом спектре… Нет уж, Пётр Петрович, так у нас в династии не кушают, нет-нет, вы уж муксунчика тоже вкусите – не пожалеете…

А между прочим, фомичовское семейство действительно хлебосольное. И Галина Петровна даже электрический самовар привезла на судно. И угощал Фомич Бобринского не только для подмазки – затеял ужин-то, конечно, для этого, а потом увлёкся от чистой души.

Бобринский, не будь дурак, понял, что перед ним: 1) встревоженный его появлением человек; 2) человек, любящий поболтать с гостем, с новым лицом, про себя порассказывать и собеседника послушать (потому что собеседник-то может и что полезное под рюмку-то сболтнуть).

И когда Бобринский это усёк, то перестал нести чушь официальной фразеологией, а пошёл-поехал пить, есть и ещё супругу Фомича за коленку прихватывать шестидесятишестилетними пухлыми лапами.

Последнее Фомичёву не очень-то нравилось, но ради пользы дела он терпел и супруге строгий знак сделал, чтобы она, значить, тоже терпела.

Удачно напаивая графа ершом из мадеры с водкой, Фомич ещё хотел и меня втянуть в это дело, но я проявил качества Ганди и пить не стал. И не жалею, ибо спектакль получился замечательный.

Надравшись, старикан-ревизор заревел песни приморской юности. Например, я, который интересуется фольклором, впервые услышал такую арию:

Липовый ты, липовый, жоржик-военмор!
Где же ты шалаешься, клёшник, до сих пор?
Чаем ты да сахаром нагло обманул
И на мне, бедняжечке, грубо спекульнул!..

Короче говоря, старикан расшалился. Однако и слезу сквозь шаловливость пускал, когда раз пятнадцать подряд исполнил песенный номер из крепостного, вероятно, репертуара, – в строку лучше будет: «Уродилася я, как во поле былинка, – безо всяких забот – кругла сиротинка. Девятнадцать лет по людям ходила, – где качала я коров, где детей доила…»

При первых исполнениях граф ещё замечал, что героиня его качает коров и доит детей, спохватывался и перепевал заключительный аккорд; но Фомич убедил гидрографа, что и в перепутанном виде замечательно у графа получается, и последние рюмахи тот лакал под качаемых коров, уже не пытаясь поймать обратно вылетевшее слово.

Затем шалун вырубился и был отведён мною в медизолятор, где я его уложил на стерильный хирургический стол-каталку. Затем закрыл открывателя Колымы на ключ под аккомпанемент жалобного призыва из-за двери:

Клёшник, клёшник, да не покидай ты нас!
Клёшник, клёшник, да не уезжай от нас!
Здесь приводишь ты девиц в экстаз!..

Призыв на меня не подействовал, и ключ от медкаюты я спрятал по примеру Фомы Фомича в нагрудный карман, чтобы уберечь старикана от публичного обозрения.

Сам Фомич немного раскис, торжествуя очередную победу над враждебной окружающей действительностью, и когда я вернулся к пиршескому столу, то по секрету сообщил, что всё про всё на пароходе знает. Даже такой нюанс, что начрации предусмотрительно не реализовал в европейском Ленинграде парики, купленные в последнем загранрейсе, а привёз их сюда, и очень, значить, удачно у него получилось, потому как парики в арктически-азиатском Певеке идут аж по сто двадцать рублей штука.

Затем мысли Фомича метнулись в сторону разбитого автомобиля. Он часто возвращается к этой теме, ибо очередь на новый кузов в магазине на Садовой должна была подойти Фомичу в июне, а повестку, по данным дочки, всё не присылают.

Кузов необходим Фомичу, чтобы продать автомобиль не без выгоды. Конечно, и с новым кузовом так сокрушительно разбитый драндулет за хорошую цену продать было бы трудно, но у Фомича есть в городе гараж – «сухой, полметра гравия, доски, сто рублей один пол стоил». И под соусом гаража да и с новым кузовом он десять тысяч из какого-нибудь директора – богатых-то директоров в Ленинграде пруд пруди – уж себе как-нибудь да возместит за пережитые ужасы.

Слово «директор» повлекло воспоминание о том, как Фомич служил в подразделении недалеко от зверопитомника-совхоза, директор которого был передовик и маяк, и потому к нему ездил в гости сам командир. Время было послевоенное, и какой-то враг выломал доску из забора, окружающего прогулочную территорию зверей, то есть из их, значить, как бы парка культуры и отдыха. И все песцы и чернобурки рванули на свободу в тундру. Тут передовому директору зверосовхоза засветила статья Уголовного кодекса. И маяк позвонил дружку, а тот по боевой тревоге поднял солдат и бросил в тундру на обратный, значить, отлов зверья. И вот Фома Фомич и другие солдатушки-братушки беглое зверьё переловили вручную поштучно в ентой проклятой тундре и лесотундре.

Сам факт проведения необычной операции не оставил в памяти Фомича какого бы то ни было неприятного осадка, ибо воины чётко понимали, что времена тяжёлые и родине нужны шкуры, но вот то, что зверей кормили творогом и даже измельчёнными яйцами, заставило Фомича и нынче здорово ругануться, и тем он сомкнулся с Рублёвым, которого возмущают рационы белых медведей в зоопарке. А я подумал, что ловить песцов и чернобурок вручную, пожалуй, и посложнее выйдет, нежели загонять обратно в резервацию философствующего американского мускусного быка при помощи вертолёта.

Гейзер возмущения, направленный в сторону бесстыдных гурманов – куниц, песцов и чернобурок, стоил Фомичёву посошка. Галина Петровна, промолчавшая, как копчёный муксун, весь шикарный ужин, тоже взорвалась, выхватила из рук супруга сверкающую всеми цветами спектра рюмку и велела драйверу лезть в койку. Мне она объяснила, что после аварии у Фомы Фомича часто и без рюмки болит затылок, – так болит, что никакие таблетки не помогают.

Я это замечал и даже отметил, как мужественно умеет перемогать боль при окружающих Фома Фомич. Ведь мы любим пожаловаться на боль – она вроде даже слабеет от жалоб. Быть может, наука ещё объяснит это самовнушением или чем-нибудь психическим. А Фомич ещё ни разу не пожаловался ни на какое недомогание, хотя устаёт куда больше меня.

Пожелав супругам спокойной ночи, я отправился читать воспоминания о Вавилове под музычку «Маяка». Купил воспоминания на почте Певека.

Я читал о Вавилове и глубокомысленничал.

Сколько существует формулировок того, чем наука отличается от искусства! А в сущности – так просто. Искусство обязано помогать человеку не терять веры в смысл короткого и парадоксального, вообще-то, пребывания на свете; и делать это при помощи возбуждения в человеке ощущения красоты и наслаждения от неё. А наука не способна убить в человеке припадки ужаса от сознания бессмысленности и глупости существования. Наука заботится о материи. Имеется в виду не учёный-творец, а потребитель его трудов, то есть не создатель телевизора, а телезритель. Так вот, если телезритель будет смотреть на шикарный телевизор, то это не поможет спастись от петли в тяжкий момент жизни; а если он увидит в тяжкий момент на экране «Сикстинскую мадонну» или «Жизель», то, может быть, и не повесится.

Около ноля вспомнил шалуна в медизоляторе и решил, что он проспался и пора отправить старика домой, пока на берегу не подняли полундру по поводу его исчезновения.

Я растолкал Бобринского только минут через пять. Отверзши глаза, он, конечно, не мог понять, где он находится и что медицинская обстановка вокруг обозначает.

Я объяснил, что он находится на борту теплохода «Державино», где им удачно проведена ревизия навигационных карт и пособий, и что сейчас ноль часов и ему самая пора убираться с нашего борта домой к маме.

– В-в-вызовите такси! – властно-нахальным тоном приказал он. – Ик!

Так как ближайшее такси находилось в Магадане, то я попросил разрешения у строгого начальника вызвать пожарную машину. Он отказался.

– Сказал: такси! 3-зачем мне п-пожарная м-машина? И п-предупредите таксера, что это нетаксично… ик!

– Что нетаксично, детка?

– Так далеко е-ехать… сюда… ик!

Я вылил ему на голову стакан воды.

Он чуть очухался, пробормотал уже без командирских нот:

– Тьфу, чёрт! Помоги, сынок, одеться… Вот старый дурак!

Ему рано было одеваться, ему сперва следовало помыться и нужен был доктор.

Несмотря на позднее время, экипаж не спал. Смотрели телевизор. Через «Орбиту» транслировался из Японии женский волейбольный турнир на первенство мира.

Среди болельщиков была Анна Саввишна. Это значит, что она стала «отходить» после смерти кота. Слава богу, а то у меня за неё душа немного ныла.

«Отхождение» тёти Ани в момент моего появления было особенно наглядно, ибо она как раз желала матросу без класса дневальной Клаве: «Чтобы никто тебе, такая-сякая, никогда до самой смерти под подол не заглядывал!»

Дамы, очевидно, чего-то не поделили в волейбольном зрелище.

Хохот после этого пожелания поднялся оглушительный, ибо о том, что самой Анне Саввишне туда никто (кроме Арнольда Тимофеевича в душевой) не заглядывал, знают все.

Док понял ситуацию с полуслова, не стал философствовать, то есть артачиться и говорить, что это не его дело. Наоборот, сказал, что знает несколько приёмов для облегчения алкогольного токсикоза. Я поинтересовался тем, какие это приёмы. Док объяснил, что пооблучает гидрографа солюксом и даст воды с пятью каплями нашатыря. Солюкс меня удивил, но я сказал, что ему виднее, и попросил, когда старик будет готов к депортации, доложить.

С вечера задул местный ветер «южак», уже дали штормовое предупреждение на восемь-девять баллов, по территории порта ездили машины без фар, и я побаивался отпускать старика в таком состоянии на берег.

Док оказался просто молодцом. Он откачал шалуна, помыл его и ещё – сам убрал в медкаюте! Зачтём доку плюс.

Спускаясь по трапу с борта, граф Бобринский бормотал: «Эх, водка! Эх, вековое наше проклятье!..»

Я отправил с ним салагу Ваню. А сам в десять тысяч первый раз стал к трапу в роли вахтенного матроса. Ване приказал довести ревизора до проходной и возвращаться назад бегом. Но вернулся он только минут через сорок. И смущённо объяснил, что южак сорвал и унёс в Ледовитый океан шикарную гидрографическую фуражку старика с огромной «капустой». И добросовестный Ваня чуть не утоп, пытаясь спасти фуру, но не спас. А пока занимался спасательными работами, старик заснул под портальным краном, и его было не добудиться.

Шёл второй час ночи. Ветер крепчал. И всё вообще мне вокруг не нравилось. Я поднялся в рубку, позвонил в машину и попросил вахтенного механика на мостик. Потом позвонил старпому – он был вахтенным штурманом, но нормально дрых в закрытой каюте – и приказал поднимать боцмана, матросов и заводить добавочные концы, ибо ветер давил с берега, а судно было в полугрузу и уже высоко торчало бортом над причалом.

Мне доставило удовольствие сообщить обо всём этом Арнольду Тимофеевичу. На море есть много всевозможной отвратительной работы. Заводка добавочных концов в хороший ветер в середине ночи тоже не мармелад.

Явился вахтенный второй механик, умеющий сидеть в пригородном автобусе, когда вокруг качается два десятка дачниц. На мой приказ, отданный, конечно, со словами «прошу», «пора бы» и «не тяните кота за хвост», о приготовлении машины в связи со штормом второй механик сказал, что он не карла и без личного приказа деда и пальцем не дотронется до дизеля. Ну что ж, он вёл себя точно так же, как на его месте вёл бы себя я.

Пришлось звонить деду. Он не стал спрашивать, что, почему и зачем, сказал:

– Буду через пять минут.

Первым из палубной команды вылез на свет божий Рублёв. По всем правилам попросил разрешения войти в рубку, поизучал обстановку, заявил, что тут не только барану, но даже и психологу ясно, что добавочные концы заводить придётся.

– Это, значить, ты меня вроде бы бараном обозвал, а? – спросил я.

– Ни в коем разе! – заверил Рублёв. Немного поблеял бараном: попробовал, так сказать, голос. И очень толково подсказал, что не мешало бы завести в корме вместо штатного кранца бухту старых тросов. Есть у них в форпике такая бухта, а южак только ещё начинается и даст прикурить как следует; он, Рублёв, однажды здесь так кувыркался на «Анадырьлесе», что… такого и незабвенный майор Горбунов, который майором служил испокон веку и изъездил на верном коне всю Россию и многое видел, но такого безобразия, как тогда в Певеке на «Анадырьлесе», никогда не видел, хотя во всех обстоятельствах его жизни прямо или косвенно принимала участие нечистая сила. Закончил эту чушь Рублёв голосом стармеха:

– У нас тогда нюансы были по нулям, валы стучали в машине оглушительно, а поршни цилиндров купались в масле!

И я хохотнул, как обыкновенный мальчишка, потому что это любимая присказка деда в щекотливые моменты, когда щекотливые для стармеха моменты надо перевести в юмористическую плоскость.

– Ну и чего вы расхохотались-то на этого попугая? – опять голосом Ивана Андрияновича спросил Рублёв.

И я не сдержался и прыснул пуще прежнего. И тут обнаружил рядом натуральные уши натурального стармеха, а не рожу Рублёва, которого и след простыл, как будто имитатора сдуло южаком за дальность видимого горизонта.

Ивана Андрияновича Рублёв уважает и побаивается.

– Прости, Андрияныч, – сказал я. – Надо машину готовить. А второй механик мне в этой маленькой просьбе отказал. Без твоего личного приказа готовить не хочет. Если верёвки порвём, таких дров на рейде наломаем, что все прокуроры оближутся.

Иван Андриянович, покряхтывая со сна и тихо чертыхаясь, минуты две изучал пейзаж рейда и гидрометеопейзаж сквозь залепленные мокрой грязью окна рубки.

Ветер давил от ста тридцати градусов, был типа длительного упрямо-тупо-тягомотного шквала, при ясном небе, под девять баллов.

Кораблики на рейде вытянули якорь-цепи в струнки и сами казались струнками, только потолще – контрабасными, например. «Ермак» уставился огромным парусом ооновской надстройки на ветер и ходил на якоре, как задумчивый сом на спиннинге. Краны на причале вроде как покачивались, хотя это уже обман зрения был.

А на горушке правее городка неподвижно лежало плоское, тяжёлое и чем-то жутковатое облачко – точно как в Новороссийске в буру. Картинка от черноморской отличалась только тем, что в Певеке чайки и в такую погоду не боятся садиться на волну.

Убедившись в том, что обстановка достаточно безобразная, Иван Андриянович гавкнул по телефону второму механику то, что требовалось по приготовлению машины, а затем поинтересовался, почему я не мог тактично объяснить ему нюансы прямо в каюте, когда он лежал в тёплой постели, и на кой чёрт потребовалось его из постели извлекать, – он бы и из каюты мог позвонить этому прохиндею и вообще разгильдяю и лодырю, то есть второму механику.

– А потому, – объяснил я, – что иди-ка ты сам, Андрияныч, в машину и сам там приглядывай. И поднял я тебя только потому, что не хочу тебе неприятностей. Тут такой нюанс. До глубокой ночи по телевизору через «Орбиту» показывали волейбольный матч между японцами и нашими. Женский матч, между прочим. И никто из твоих маслопупиков и механиков, естественно, спать не ложился. И кроме того, половина под газом. Возьми вот бинокль и посмотри на бак.

– А там я чего не видел? – спросил Иван Андриянович. – Чего там мои маслопупики делают? Душ принимают?

– Не мотористы там, а боцман, то есть профсоюзный вожак, – объяснил я. – Добавочные концы заводит. Ты посмотри, посмотри. Интересно. В цирке-то давно не был?

– Тут такой нюанс, что я и без бинокля вижу, – мрачно сказал вриопомполит, бросив беглый зырк прямо по носу.

Да, наш толстяк боцман совершал на баке, заводя добавочные концы, такие кульбиты, стойки на кистях и задние сальто, что не только любой циркач, но и любой орангутанг ему бы позавидовал.

– Шеи они там не посворачивают, Викторыч? – поинтересовался стармех.

– Вполне возможно, – утешил я его. – Но ещё хуже, если концы не заведём. Сейчас я их заставлю во главе со Степаном Разиным бухты старых тросов в корме за борт вместо кранца засовывать. Рублёв посоветовал.

– А он-то хоть трезвый, трескоед этот?

– Да.

– Всё ясно, Викторыч. Спасибо, что поднял. Пошёл в машину.

За поддержание порядка на судне, то есть за порядок службы, отвечает старший помощник. Потому, когда Арнольд Тимофеевич явился с бака и доложил, что концы заведены, я тактично намекнул ему, что пароход скоро развалится и что ему пора прибрать толпу к рукам.

– У них деньги есть, – прогнусавил он, подтирая рукавом нос. – Я говорил! Я говорил, что нельзя на стоянке им деньги выдавать!

Ну, о чём будешь разговаривать с человеком, который бесстыдно демонстрирует бессилие гальюнщика, а не хватку и твёрдость старпома! Ведь на военной службе, где власть осуществить проще, нежели на гражданском флоте, он небось только и делал, что твердил «ежовые рукавицы». А здесь суровая действительность показывает крупным планом, что магические слова утратили творческую силу, и Арнольд Тимофеевич поневоле воздерживается от них, когда надо спуститься в низы к выпившим и недовольным им людям; и потому большую часть свободного времени в Певеке он сидит, закрывшись и выпучив глаза, а следовательно, и не имеет случая и возможности выказывать административные таланты, то есть буквоедствовать в зачёте выходных дней дневальной Клаве, обозвавшей его ослом.

В последнем абзаце я по примеру Рублёва обокрал Салтыкова-Щедрина.

Южак продолжал крепчать, судно било о стенку, хотя ветер был чисто отжимной.

Волновая толчея в бухте металась под ветром, как стадо овец под кнутом пьяного пастуха, то есть в самые разные стороны, и бежала не только под ветер, но и, отражаясь от противоположного берега, возвращалась обратно и била нас о причал.

Я по всем видам радиотелефонной связи пытался вызвать диспетчерскую порта, чтобы прояснить прогноз. Андрияныч уже доложил, что машины более-менее готовы, и, если дело шло к урагану, следовало подумать о том, чтобы отдавать концы и, пользуясь отжимным направлением ветра, выскакивать в море. Но диспетчерская глухо не отвечала.

Очень не хотелось, но я облачился в штормовик, опустил уши у шапки и отправился в диспетчерскую сам, выбирая путь за опорами кранов, за выгруженными штабелями грузов, за бетонными блоками строящегося склада, чтобы иметь прикрытие от сумасшедшего ветра, чтобы он не сдул несколько десятков килограммов моей плоти в серую мешанину волновой толчеи под причалом вослед за фуражкой Бобринского.

Ночная пустынность была вокруг, все и всё попряталось от ветра и спало в порту Певек, используя такую прекрасную непогоду для спокойного отдыха.

Ветер обвивал прикрытия, как лиана баобаб, и доставал со всех сторон.

Возле здания диспетчерской валялся и трепыхался, забившись углом под крыльцо, кусок железа, явно сорванный с крыши этого заведения, которое оказалось абсолютно, по-лунному безжизненным.

Я обошёл два этажа и не обнаружил ни одного человека! Вот какие нервы у наших полярников. Они не такие штуки здесь видели, чтобы сидеть в диспетчерской, коли работы в порту по случаю южака прекращены. Они нормально наярили по домам.

А в кабинетах отдыхали от эксплуататоров пишущие машинки, арифмометры и старомодные счёты. На подоконниках цвели цветочки. И всюду горел вполне бессмысленный свет.

Зря я совершил путешествие сквозь бушующие стихии в эту обитель спокойствия. И, обозвав себя крепкими словами, сделав это вслух, от всей души, чем вызвал эхо в пустых коридорах, я отправился обратно на родное «Державино».

Надо быть моряком, чтобы знать, как уютно и прекрасно чувствуешь себя на судне, вернувшись после штормового путешествия по земной тверди, и каким райским теплом дышат грелки, и какой вообще аркадией оказывается твоя прокуренная каюта. И какое наслаждение подержать руки под струёй горячей воды и заодно помыть раковину умывальника – для соединения приятного ещё и с полезным.

Само же путешествие моё не было вовсе бесполезным. Я, конечно, и раньше знал о местных ветрах типа боры здесь, но именно безмятежная пустота ночной диспетчерской и поведение других судов убедили в том, что всё нормально, что ветер в ураган не перейдёт и нечего дёргаться и думать об отходе от причала.

О чём я и сказал Андриянычу, когда он явился с предложением попить чайку, если уж я его поднял.

Дело шло к утру, ложиться спать смысла не было, и мы неторопливо попили чайку. И я услышал рассказ, как роте Ушастика был дан приказ взять какую-то деревню. И они её взяли малыми потерями, почти без боя, и, как все настоящие солдаты, обрадовались такому положению вещей – окопались, и даже костерки в окопах тихонькие развели: мороз был большой.

И вот подвозят им боезапас ездовые на лошадках и орут, что в следующей деревне, куда отошли немцы, есть две копны сена, цельненьки, стоят за околицей, и что надо бы и ту деревеньку взять, потому что боевые клячи уже неделю не жравши и под ветром качаются.

А тут такой нюанс: командир роты был из кавалеристов и лошадей любил и жалел; и вот он тактично пошёл по рядовым бойцам и провёл симпозиум на тему: «Согласны они взять ещё одну деревеньку или нет?» И раз такое дело, то воины и согласились, и взяли, и лошадок покормили.

– Неужели без приказа свыше, без штабов всяких пошли и взяли? – усомнился я. – Ведь за такую самодеятельность ротному могли ноги повыдёргивать.

– Обошлось…

Вот так мы провели время до завтрака, а после завтрака по мою душу явился книголюб-пропагандист с просьбой выступить перед читателями местной библиотеки. Конечно, я согласился. Тем более и пропагандист понравился. Мы с ним целый час прорассуждали о Тейяр де Шардене и об искусстве.

Дочь пропагандиста четвёртый раз поступает в Гнесинское, хотя, по его собственному выражению, «тупа к музыке и вместо божественного дара имеет по-матерински крепкий лоб».

Объяснив мне этот нюанс, несчастный отец ушёл служить в золотодобывающую промышленность. А я глядел в окно каюты ему вслед.

Южак продолжал свирепствовать. Гаки портальных кранов мотались никак не маятниками Фуко. И всё вообще напоминало Новороссийск до какой-то уже даже странно неприятной повторимости тяжёлого сна. Штормовать в порту для моей психики куда хуже, нежели в море. Терпеть не могу сильный ветер на берегу.

И вот под вой певекского южака вспомнилось, как я пошёл за «Справкой о приходе судна» в управление Новороссийского порта в разгар тяжёлой многодневной боры. Такая справка нужна для оформления морского протеста, а протест должен быть подан в течение первых суток после прихода. Потому и пришлось переть по лунно-безлюдным закоулкам и улицам в управление порта.

Пока добрался до управления, бора сделала из меня и моей психики отбивной бифштекс. А в вестибюле сидела старуха охранница. Из уже ничего не понимающих в окружающей действительности старух, старух с крысиной насторожённостью ко всему на свете, с некрасивой немочью, злобностью и фельдфебельской жаждой власти (подобной той, которую использует смотрительница ночного общественного нужника, выпихивая на обледенелый ночной тротуар ослабшего сердцем помирающего пьяницу, хотя он молит оставить до утра, потому что деваться ему некуда).

И вот я сцепился с такой старухой в вестибюле управления Новороссийского порта: она, не помню под каким предлогом и по какой причине, решила не пропустить меня в портнадзор.

Многодневная бора! И как люди в Новороссийске существовать могут?

У меня случился тогда первый и, слава богу, пока последний припадок с потемнением в глазах и полной потерей контроля над собой. От патологической ненависти к старухе и омерзения. Детали не помню. Помню только, как начали подниматься руки и потянулись к её жалкой глотке. Это был настоящий припадок, это была настоящая, без примесей, достоевщина. Я мог её задушить тогда.

Но нашёлся какой-то бог, кто-то заорал внутри: «Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума! Ты сходишь с ума!» И вспухший мозг как-то опал. И я даже как-то физически ослабел. Старухи-то, когда сознание окончательно прояснилось, в вестибюле уже не было. Она, верно, крысиным чутьём почувствовала, что к чему, и смылась с девичьей проворностью в неизвестном направлении… И потом мне было стыдно и страшно самого себя. Ведь я, конечно, представил всю жизнь старухи, всю боль в её ревматических ногах, опущенном после голодух желудке и доброй сотне всяких других мест и подумал, что в оккупацию она, быть может, наших раненых прятала или в их колонну свой хлеб кидала, и те-де, и те-пе…

Вот что такое многодневная бора на суше, о, как расшатывает она нервишки. Никогда ни в какой ураган на море я не ощущал даже ничего похожего на тогдашнее затемнение в мозгах. Ведь в штормовом океане иногда даже петь хочется…

Певекский южак злобен, как новороссийская бора, но короток. Он исчерпал себя к полудню. А когда я отправился на встречу с читателями, был уже полный штиль.

До начала мероприятия посидел возле библиотеки на детской площадке.

Качели, турники, качалки.

Только деревьев нет.

Детство без зелени берёз и пуха тополей. Во всём остальном певекские дети – обычные дети. Весёлые, румяные, красиво одетые. И в том они ещё обычны, что один похорошее, другой посреднее, третий – вылитый питекантроп. И каждого своя судьба ждёт. В соответствии с тем, как он на детской площадке резвится. Один отчаянно качается на ржавых качелях или на доске, а другая куда-то на крышу сарая лезет и стремится туда с настойчивостью Дарвина, а третий к качелям подойти боится – заяц будет…

В библиотечном зале были накрыты столы – кофе, коньяк; свет, чисто, уютно, и даже живые ромашки в изящных вазочках.

Читатели дьявольского порта и библиотекарши «тянут» в современной литературе так, что меня кидало и в пот и в краску – современную беллетристику знаю плохо, а вопросов уйма.

И я решил лучше почитать книголюбам свою собственную сказочку про булыжники. Она тем хороша, что ничего короче я в жизни ещё не сочинил:

"Они лежали тесными рядами и всегда чувствовали плечи друг друга.

Они были булыжниками и все вместе назывались мостовой.

Каждый день булыжники работали до поздней ночи. По их спинам ехали машины, громыхали ободья телег, шагали люди. Воскресений для них не бывало.

Булыжники любили свою работу, хотя от неё у них часто шумело в головах.

Только глубокой ночью, когда засыпали люди, забирались в гаражи машины и, опустив на землю оглобли, замирали телеги, на дороге становилось тихо. Тогда можно было и булыжникам или подремать, или поболтать между собой о том и другом.

Иногда ночью моросил дождик и мыл булыжникам усталые спины. Иногда их поливали из длинных шлангов молчаливые люди в белых передниках – дворники. Дворники, вообще говоря, самые главные начальники над булыжниками.

Потом прилетал ветер, сушил на спинах и боках булыжников воду, обдувал песчинки.

Всем на мостовой это было приятно. И булыжники любили предутренние часы, когда можно было болтать между собой, смотреть на медленно светлеющее небо и чувствовать, как потихоньку начинают шевелиться возле них травинки.

Потому что, как бы тесно ни лежали в мостовой булыжники и как бы много ни ездили по ним машины, травинки – маленькие, тонкие, но живые – всегда находили лазейку и чуточку высовывались из земли.

Когда начинал падать снег и мороз пробирался глубоко в землю, травинки переставали жить. Но до самой весны булыжники вспоминали своих травинок, и жалели их, и ждали, когда они опять начнут шевелиться.

Булыжники были хорошими, честными работягами, и они хотели знать, сколько кто наработал за день. Поэтому молодые считали все машины и телеги, которые проезжали по мостовой. Ночью молодые сообщали эти цифры старым. Старые не считали. Старые забывают арифметику и потому не любят считать.

Старые по ночам вспоминали прошлое и рассказывали о нём молодым.

Они говорили, что главная гордость булыжника – лежать на главной колее, там, где работы больше всего.

Потому что зачем лежать на мостовой, если тебе нечего делать? Для чего?

Но не все всегда думают одинаково. Да это, наверное, и скучно – всем всегда думать одно и то же.

На самой обочине торчал из земли большой и очень, очень твёрдый булыжник по прозвищу Булыган. Он был красивый – весь в блёстках слюды, голубой с розовым отливом и очень гладкий.

Булыган торчал из земли выше всех других булыжников. И очень важничал от этого.

Никто не ездил по его спине. Все обходили и объезжали его. Потому что кому охота спотыкаться?

Как-то один пьяный человек зацепился за него ногой и упал. Человек рассердился и долго пинал Булыгана по голове каблуком сапога, а Булыган только смеялся над ним.

Он вообще смеялся над всем и над всеми. А больше всего – над своими братьями, которые лежали на главной колее и много работали.

– Вы глупые и серые булыжники! – кричал по ночам Булыган. – Вы каменные тупые головы! Неужели вам не надоело подставляться под вонючую резину шин? Неужели вам нравится брызгаться искрами под железными ободьями колёс? Неужели вам не надоело смотреть на лошадиные копыта сквозь подковы? Ведь шипы на подковах так больно царапаются! Вылезайте, как я – повыше из земли, – и все начнут вас объезжать и обходить. Тогда вы долго будете молодыми и красивыми, такими, как я!

– Перестань! – обрывал Булыгана очень, очень старый булыжник по прозвищу Старбул. – Перестань! Мне стыдно слушать твои слова!

Старбул уже сто лет работал на разных дорогах. Он был весь в морщинах и щербинах, в конопатинках и шрамах. Старбул помнил ещё те времена, когда по дорогам ездили в каретах, а женщины носили такие длинные юбки, что подолами гладили булыжникам головы.

Все на мостовой очень уважали и любили Старбула за мудрость и честность.

Старбул и в старости трудился больше других – и глубже всех других ушёл поэтому в землю.

После строгих слов старого булыжника Булыган ненадолго умолкал и всё старался перевеситься набок, чтобы скатиться с обочины в канаву. Там, в канаве, тёк ручеёк, росли тенистые лопухи. И Булыган хотел попасть туда, уйти от трудолюбивых братьев подальше. Но щебень крепко держал Булыгана, и скатиться в канаву ему всё не удавалось. Разозлившись, он опять начинал издеваться над другими булыжниками и портил им настроение.

Он кричал Старбулу такие плохие слова, как «заткнись, старый!», и после этих слов Старбул умолкал. Потому что нельзя упрекать старого в том, что он стар. Ведь это не грех и не преступление – быть старым. И это совсем не весело сознавать.

Старбул умолкал, потому что ему было горько и обидно слышать такие плохие слова от совсем гладкого булыжника. «Портится, портится молодое поколение», – думал Старбул.

Так жили на мостовой булыжники и не знали, что ожидает их в будущем.

А люди, которые ездили и ходили по мостовой, говорили, что пора уже покрыть дороги асфальтом, чтобы твёрдые булыжники не портили шины машин, и чтобы не звякали рессоры в колдобинах, и чтобы красивее всё стало на дороге вокруг.

Сперва люди только говорили об этом, а однажды перегородили мостовую деревянными загородками и повесили на загородки круглые железные бляхи с красными восклицательными знаками посередине.

Было лето. Солнце ярко светило. Голубое небо и солнце отражались в булыжных спинах. Тишина стояла над дорогой.

– Что такое? – удивлялись булыжники. – Почему так тихо? Почему солнце светит, а никто не ездит по нам сегодня? Старбул, что вы скажете об этом? Может, нам дали воскресенье?

– Подождите, я думаю, – отвечал Старбул. Он не любил торопиться. Но когда пришли рабочие люди и стали сыпать на мостовую чистый мягкий песок, Старбул сказал:

– Судя по всему, друзья, нас будут ремонтировать. Нас поваляют с бока на бок и пересыпят новой щебёнкой. Лежите спокойно. Всё будет хорошо. Грейтесь на солнышке…

– Ха-ха-ха! – немедленно загоготал Булыган. – Наконец-то я попаду в канаву! Люди не оставят меня и дальше торчать здесь и мешать им. Скоро ручеёк в канаве начнёт журчать вокруг меня, а лопухи расскажут мне всякие интересные вещи!

– Мы тоже будем рады расстаться с тобой, Булыган, – хором отвечали ему сознательные булыжники.

В полдень люди отодвинули с дороги загородки и пустили на мостовую тяжёлые машины – утрамбовки.

Утрамбовки были ленивые машины. Они никогда никуда не торопились. Они едва-едва крутили громады колёс, но под этими колёсами-цилиндрами все булыжники делались одного роста. Под этими колёсами тонким голосом пискнул Булыган и глубже всех других вдавился в землю, и треснул при этом пополам.

– Ой! – вздохнули добрые булыжники. – Бедный Булыган!

– Так тебе и надо! – сказали не очень добрые булыжники.

– Ты перестал быть булыжником, ты просто битый камень теперь, – сказал, подумав, Старбул. – И это хорошо, потому что теперь ты не будешь позорить наше звание. Но мне искренне жаль тебя. И постарайся понять, что и самый простой камень тоже может служить хорошо и честно работать, хотя он уже и не булыжник.

Так сказал мудрый Старбул, а Булыган замолчал навсегда, потому что простые камни не могут разговаривать.

К вечеру утрамбовки кончили ползать по мостовой. На смену им притащились машины, которых булыжники никогда раньше не видели.

Эти машины тоже были ленивы и никуда никогда не торопились. Из них тёк на спины булыжников тёплый мягкий асфальт.

К утру вся дорога покрылась им, а булыжники никак не могли понять, что случилось. Они ждали, когда опять начнёт светать, покажется солнце.

Солнце, однако, не показывалось. Было душно.

– Какая душная долгая ночь! – удивлялись булыжники. – Надо спать: во сне время проходит незаметно. Какая странная ночь сегодня!

И они опять засыпали и всё реже и реже просыпались. А когда просыпались, то видели только чёрное над собой. То есть они не видели ничего.

Потом они перестали просыпаться. Зачем просыпаться, если ничего не видно вокруг?

Только Старбул всё не спал. Он был старый. Старые любят подремать. Им трудно долго не дремать. Но Старбул не спал и всё думал.

Он лежал в темноте и тишине, потому что другие булыжники перестали просыпаться и разговаривать между собой, и думал о длинной ночи, о травинках, которые почему-то перестали шевелиться даже на обочине мостовой.

«Может, травинки умерли? – думал Старбул. – Умерли так, как они умирают на зиму? Но почему? Ведь ещё не холодно!»

Так он думал.

И всё вокруг было тихо. Совсем тихо.

И вдруг, когда Старбул уже решил, что ему ничего не понять и поэтому тоже следует заснуть, он что-то услышал.

Это был слабый, едва слышный звук: «Ш-ш-и-х! Ш-ш-орх!»

Потом опять: «Ш-ш-орх! Ш-ш-и-х!»

И каждый раз, когда раздавался этот звук, темнота начинала давить на спину Старбула. Очень слабо давить и совсем ненадолго, но всё-таки…

«Это несутся автомобили, – понял Старбул. – Они… они едут! Они едут над нами!»

Он хотел закричать об этом, разбудить все булыжники мостовой, но сдержался и стал слушать и думать дальше.

«Нас чем-то закрыли. Чем-то очень гладким, потому что никогда раньше по нам так быстро и с таким слабым нажимом не проносились машины», – понял Старбул. И ещё он понял, что никогда не увидит солнца. Никогда больше дождик не будет мыть ему спину, а ветер сдувать песчинки и гладить его шрамы и конопатинки. Травинки перестали шевелиться потому, что они не могут жить без солнца и воды.

«Мы все больше никогда не увидим солнца, – думал старик булыжник. – но зачем мне говорить об этом другим? Разве им станет легче? Пусть они спят и во сне ждут утра. Так им будет покойнее. Ведь хотя они и не знают правды, но всё одно работают, даже во сне. Мы продолжаем делать дело, но нас не видно. Скоро все наверху забудут о том, что здесь лежим мы – старые булыжники – и держим на спинах гладкую темноту».

Так думал Старбул, и ему всё больше и больше хотелось спать. Потому что зачем бодрствовать, если ничего не видно вокруг?

И он заснул.

А над ним было светло, и по асфальтовому шоссе мчались машины".

Поплыли из Певека в Игарку

РДО: «В/СРОЧНО Т/Х „ДЕРЖАВИНО“ СЛЕДУЙТЕ САМОСТОЯТЕЛЬНО РЕДКОМ ЛЬДУ ЧЕРЕЗ ПРОЛИВ МЕЛЕХОВА ДАЛЕЕ ЧЕРЕЗ 7110 16033 7133 15800 7138 15600 7216 15300 ОТКУДА ЧЕРЕЗ ТОЧКУ 7200 15100 ДОЛЖНЫ ВХОДИТЬ В ПРОЛИВ ЛАПТЕВА ЮЖНЫМ ВАРИАНТОМ ВДОЛЬ ИЗОБАТЫ 8 МЕТРОВ».

Закончили выгрузку в 02.00, оформили документы и отошли на рейд в 03.09 22 августа.

Приказу следовать самостоятельно Фома Фомич сопротивлялся с такой же мрачновато-смертельной решительностью, с какой все судовые буфетчицы почему-то сопротивляются ношению белого чепчика…

Когда говоришь по «Кораблю» (по УКВ), нажав тангетку, то собеседник никакими силами тебя прервать не может, ибо ты его не услышишь до того самого момента, пока сам, своей волей, тангетку не отпустишь. Вот эту-то техническую тонкость Фомич использует на всю катушку.

Удачно протянув резину таким манером с тангеткой часа четыре и вторично доведя диспетчера порта Певек до попытки пробить головой сейф, Фомич было уже решил, что ему разрешат не следовать самостоятельно и дожидаться «Комилеса» на якоре в бухте, но…

РДО: «НЕМЕДЛЕННОСТЬ ВЫХОДА КОЛЫМУ ПОДТВЕРЖДАЮ ТЧК РУКОВОДСТВУЙТЕСЬ ПОЛУЧЕННОЙ КАЛЬКОЙ ДАЛЕЕ ПРОЛИВОМ МЕЛЕХОВА ДАЛЕЕ ЗАПРОСИТЕ РЕКОМЕНДАЦИИ КНМ ЛЕБЕДЕВА КНМ ПОЛУНИН».

– Против лома нет приёма, если нет другого лома, – пробормотал Фома Фомич.

И в этот момент (очень неудобный, неподходящий момент для подобного вопроса) Галина Петровна спросила у супруга:

– Это правда, что если чайка сядет в воду, то будет хорошая погода?

– Вообще-то, значить, правда, – ответил разъярённый неудачей Фома Фомич, – но и среди них падлы попадаются! Сядет такая на воду, а погода-то и плохая!

Такую грубоватую реакцию Фомы Фомича можно ещё объяснить тем, что он, по его собственному выражению, «репу ломал» всю ночь на предмет какой-то где-то на нашем пути примёрзшей ко дну Восточно-Сибирского моря подводной стамухи и какой-то ещё неприятной радиограммы с какого-то непонятного парохода.

Да! Чуть не забыл, что Фома Фомич за своё более чем полувековое существование так и не познал природу и назначение кавычек. Потому названия судов он всегда пишет без кавычек, чем иногда запутывает даже себя.

Но самым ужасным для Фомича бывает вариант, когда радиограмма действительно путаная и угадать её философский смысл надо интуитивно. Так, например, однажды ему принесли радиограмму, в которой вместо подписи отправителя стояло два слова «ПРОШУ ПИНСКИЙ», причём ни о какой просьбе разговора в тексте не было. Этот мучительный случай закончился только через двое суток, когда, придя в очередной порт, Фомич узнал, что там есть мелкий начальник Прошупинский…

Когда Фомич встречает в эфире коллегу, то сразу что-нибудь вспоминает из прошлого, ибо за долгие годы со многими работал или общался раньше. Это такие воспоминания: «Значить, этот-то, кажись, это он в пятьдесят шестом мне бельё сдавал без процентовки, не на дурака нарвался…» Или: «А этот вторым механиком на „Коломне“… полтонны картошки у меня с ночной вахтой съел, а высчитать так и не удалось с него… Ишь холодильник отрастил – на одни брюки два метра надо, – жрёт, как трактор…»

Восточно-Сибирское море Фомич упрямо называет «Новосибирским». И в разговоре с капитаном порта Певек тоже так называл.

Ещё о наивности Фомича. Он двадцать раз в Арктике и, например, впервые узнал, что летом не бывает северных сияний, – какая-то симпатичность в таком безмятежном неведении обо всём, что лично Фомича не касается.

Итак, в жутком Певеке дела закончены – судно обработано. «Обработать судно» звучит странно. Но смысл выражения простой – такой же, как, например, в выражении «обработать квартиру» на воровском жаргоне. То есть её обчистить.

Сдали груз более-менее ничего. Не хватило двухсот двадцати банок консервов и нескольких мешков сахара.

Консервы воровали и жрали прямо в трюмах, бросая за борт пустые банки, певекские грузчики. Саныч припутал одного, но тот потом удрал, а бригадир не назвал фамилии.

С 12.00 до 18.00 вдоль острова Айон по узкой щели между семибалльным льдом и берегом, в сплошном тумане при сильном солнце – самое омерзительное сочетание, ибо ничего не видно.

Много плавающих ледяных полей метров по сто пятьдесят – двести и отдельных внушительных глыб.

Около ноля вошли в сплочённый лёд.

Уже ночь. Тьма.

За нами шёл «Булункан». Фомич всё науськивал его пройти вперёд. «Булункан» местный, назначение на Колыму, осадка четыре метра, может огибать мыс Большой Баранов в четырёх кабельтовых. Под берегом полынья чище. Выбрались в неё, пропустили «Булункан» вперёд. Там (хорошо видно по радару) свинья псов-рыцарей – ледяной мешок.

«Булункан», не будь дурак, не полез, шлёпнулся на якорь. Мы, конечно, тоже.

Я послал РДО на Чекурдах Лебедеву, что, мол, застряли, ждём рассвета, видимости, указаний.

Нашёл туман, ещё более глухой.

Под килем восемь метров, кромка в полутора милях, одно любознательное любопытствующее поле всё норовит приблизиться и познакомиться. Очень настырно и навязчиво оно это делает.

Фома Фомич о «Булункане»: «Как бы его первым подтолкнуть. Вот он за мыс пройдёт, нам скажет, что да как, тогда и мы пойдём…»

Разин: «В войну у нас одному командиру и старпому крепко припаяли. Они не прошли, а кто-то прошёл. Надо ждать, но только так, чтобы кто другой не прошёл…» Утро. Развиднелось.

«Булункан» уже ползает у подножия Большого Баранова.

Фомич: «Плыть-то оно, значить, нужно бы… Но, значить, первая заповедь-то какая? В лёд не входить – вот она, первая заповедь-то… И мы не пойдём. Вот когда „Булункан“ окончательно за мыс проникнет и нам скажет, то… Нет, значить, первая заповедь: в лёд без приказу не входить, самовольно, значить, не положено…»

А есть пока один приказ: идти к Колыме и потом к Индигирке самостоятельно…

Полдень.

Солнце. Ясность. Огромное небо. Тумана нет и в помине.

«Высокое» или «низкое» небо не зависит от высоты облаков. И при облаках оно бывает иногда огромным, а при чистом зените – низким. Почему небеса распахиваются, не знаю.

Над мысом Большой Баранов они распахнулись в голубую необъятность. И абсолютный штиль. И холодная стеклянная прозрачность вод вокруг льдов. И белизна льдин. И зелень их подножий. Вот всё-таки опять обнаружена зелень в Арктике.

И зелень ледяных основ сквозь прозрачную стылость вод не мертва. Глядя на такую изумрудно-салатную зелень, способен понять, что и вся жизнь родилась из океана.

Оранжевые лапки и клювы крупных полярных чаек. На каждой мачте и стреле сидит пассажир – чайка. Это те, которые насытились, безбилетники. У полярных чаек особенное – какое-то приветливое, самую чуточку испуганное отношение к судну…

Когда «Булункан» уже вошёл в реку и говорил с диспетчером Колымы, Фомич решился соваться в лёд у Баранова. И мы поплыли. И мне показалось, что в самых глубинах своего опасливого, но морского (!) сердца Фомич обрадовался тому, что пошёл в лёд. Но всё-таки его сердце было, вероятно, похоже на чаячьи лапки – оно часто поджималось и переступало по рёбрам его грудной клетки, точно так, как это делают полярные чайки на льдинах.

Необходимо отметить, что тётя Аня резко и броско похорошела и серьги каким-то особенным блеском сверкают в её ушах.

Близко места, над которыми я летал на разведку.

На путевой карте есть приписка: «Место высадки де Лонга». Его могилу на карте я не нашёл.

Сутки нормального плавания в сильно разреженном льду.

Делать двум судоводам в такой простой ситуации на мосту нечего. И я мирно спал на диване в штурманской рубке.

Пока на вахте был Дмитрий Александрович, я видел хорошие сны. Потом заступил старпом. Я встал, спустился вниз, попил чай с сухим хлебом и не менее сухим сыром (среда) и опять завалился на диванчике в штурманской.

И был разбужен нечеловеческим по накалу испуга и значительности воплем старпома: «Виктор Викторович, снег!»

Ещё не уразумев, что там за словом «снег», я слетел с дивана и влетел в рулевую осколком шрапнели, успев в этом полёте всё-таки заметить время по часам над штурманским столом – 05.15.

Оказался обыкновенный снежный заряд и, естественно, резкое уменьшение видимости, но при включённом радаре и чистом море никаких оснований для нечеловеческого вопля не было…

А Тимофеич смотрел на меня, как невероятно глупая, но невероятно верная собака, поднявшая хозяина с постели в пять пятнадцать утра бешеным лаем в адрес хозяйской дочери, возвращающейся с гулянки.

Всю следующую неделю – до траверза Хатанги – точное повторение того, чем я уже утомил вас, описывая дорогу на Восток.

Лёд, лёд, лёд, лёд, мы идём по Арктике… Лёд, лёд, лёд, лёд, мы идём по Арктике… Интересно, был ли Киплинг женат?.. Лёд, полынья, лежание в дрейфе, лёд, прибрежная полынья… День, ночь, день, ночь, мы идём по Арктике; день, ночь, день, ночь – всё по той же Арктике…

В проливе Лаптева несколько тяжких мгновений при вроде бы неизбежном навале на «Гастелло». Пронесло чудом.

Вообще-то, конечно, Арктика середины навигации другая, нежели в начале. Имеется в виду не сама Арктика, а наша деятельность в ней.

Начало навигации – это период с изрядной долей показухи, это много статей в газетах и вспышка энергии.

Сейчас Арктика – льдина, которая перевернулась вверх брюхом, то есть вместо заснеженной белизны вдруг показалась грязь и тина от всех мелей, на которых эта льдина сидела. Ледоколов не дозовешься, самолёты разведки уже все поломались и не летают неделями, корабликов набилось уйма, вожжи управления ослабели, организация оказалась полулиповой, всё пошло по-российски – то есть извечным «давай-давай!»…

На траверзе Хатанги получили приказ ожидать атомную «Арктику».

Бездеятельный дрейф в ожидании её скрашивал Шериф. Он всё чаще делит с нами тяготы морской службы. И растёт с такой скоростью, как будто воздушный шарик надувают велосипедным насосом.

В Певеке Саныч носил щенка к ветеринару, бедняге вкатили укол от бешенства. Он получил на этот предмет справку с печатью и зазнался, и держится так, что напоминает мне меня самого в детстве. Помню, когда ещё не умел читать, то ходил по улицам, держа перед глазами развёрнутую газету: читаю, мол, даже на ходу – такой грамотей. И вот один язва-мужчина взял да и перевернул газету перед вундеркиндом на сто восемьдесят градусов – я держал её вверх ногами.

Шерифа Саныч собирался назвать Аполлоном или Аполло – в честь американских покорителей космоса. Потом решили, что это непочтительно по отношению к героям. А я ещё добавил, что у одного сумасшедшего есть рассказ, который ведётся от лица собаки-боксёра, и звать боксёра Аполлоном, и что такое имя подходит только для интеллигентских собак, а не для чистокровной чукотской лайки. И тогда по закону ассоциативного мышления его назвали Шерифом – тоже американское.

В 16.00 явился Арнольд Тимофеевич и заныл на тему щенка, ибо обнаружил в ватервейсе кал, и что если ещё раз обнаружит, то по законам и положениям имеет право щенка выкинуть.

Саныч попросил извинения и сказал, что немедленно после сдачи вахты пойдёт и уберёт. Умеет держать себя в руках второй помощник. Хотя сегодня получил какую-то неприятную РДО от жены.

Угрозы старпома выкинуть щенка пугают и меня. Это просто сделать так, что никто и не увидит: свалился, мол, щен по глупости за борт – и концы в воду. И Саныч теперь закрывает каюту, когда уходит куда-нибудь без Шерифа.

Дело и в том, что щенок начал гавкать. И с каждым днём громче. И вот он, чувствуя врага в старпоме, гавкает даже тогда, когда тот транзитом следует мимо. Мало того, Шериф начал лаять по ночам, когда слышит, как в соседней каюте переворачивается с бока на бок Спиро. И Санычу пришлось смастерить щенку миниатюрный намордник. Попробуйте своими руками надевать душевному, обаятельному, пушистому существу – собачьему ребёнку – намордник! Саныч сперва хотел запирать щенка на ночь под полубак, но потом мы решили, что такое ещё больше Шерифа травмирует и обидит.

Внутрисудовая мелкая политика и даже дворцовые перевороты не для дублёра капитана. Я прикомандированный. И в интриги Арнольда Тимофеевича со щенком тоже не совался. Но попробуйте избежать склок в квартире, если в кухне у единственной плиты день изо дня толкаются Спиро, Фомич, Ушастик, тётя Аня и вы.

И я тоже сорвался, ибо Шерифа полюбил, причин для раздражения на Спиро скопилась полная запазуха. Нужен был только повод.

Арнольд Тимофеевич при обострении ледовой обстановки, как я уже сто раз говорил, уюркивает с мостика в штурманскую рубку. Когда кризисная ситуация разряжается, он возникает на мосту.

Иногда у меня даже мелькает подозрение, что Спиро плохо видит вдаль. Быть может, этим объясняется его стоическое сопротивление приказу выходить на крыло и смотреть вперёд при движении в тумане и тяжёлом льде?

И нынче, когда подошла «Арктика» и начали движение, он исчез.

Я с левого борта проворонил ледовый выступ правой бровки канала, поздно прибавил ход, в результате судно не зашло на поворот в ледовую щель с достаточным радиусом циркуляции, чудом проскочили, но чпокнулись сильно.

И сразу появился старпом:

– Намучился с радиопеленгами. Один другого забивает. Понасовали радиомаяков – и не разберёшься с ними. Вот в тридцать девятом – было всего два! Не спутаешь…

– Арнольд Тимофеевич, вы ведёте себя преступно, – сказал я. – Я сниму вас с вахты, если вы ещё раз уйдёте в штурманскую при движении в тяжёлом льду.

– Вы позволяете себе со мной так разговаривать, потому что я беспартийный! – прошипел Арнольд Тимофеевич.

Доктор, который от безделья околачивался в рубке, прыснул. Все знают, что карьерные неудачи старпом объясняет беспартийностью. И потому у него на душе в смысле карьеры покойно, вообще-то.

– Простите, – сказал я. – Но от своих слов я не откажусь. Если обрисовать ваше поведение Службе мореплавания, то дальше Мойки вы больше не поплывёте.

– А если обрисовать парткому, что вы слушаете антисоветские китайские передачи, то и вы далеко не уплывёте, – многозначительным и холодным, как вода на Колыме, шёпотом сказал Арнольд Тимофеевич.

Мы были близко от Колымы. Потому и пришло такое сравнение.

Дело заходило слишком далеко, чтобы я мог позволить себе роскошь безответности.

– Зарубите себе на носу! – заорал я. – Зарубите себе на лбу! Что это будет ваш последний рейс, если вы не будете вести судно! Марш на крыло!

Он только ошалело закосил на меня глазом.

Когда человек с перепугу бежать уже не может, прыгать, ясное дело, тоже не может и говорить не может, то ему одно остаётся – ошалело и дико косить глазом. И это производит впечатление на слабонервных.

Ведь самые жуткие портреты – когда взгляд в три четверти.

Вот автопортреты, например, взять. Жуть берёт от некоторых. Художники-авторы чаще всего смотрят с бессмертных полотен зрачком, загнанным в самый угол век, в офсайт.

И старпом, когда его прихватываешь, также оказывается всегда к тебе боком и бросает дикий, злобный взгляд, именно загнав зрачки в самый корнер глаз.

Когда я оторвался, он вылез на правое крыло и торчал там битый час, хотя мы скоро вошли в мелкобитый лёд и ему как раз можно было бы и не торчать там.

Рублёв сделал вид, что не слышал моего неуставного вопля. И для укрепления во мне такого ощущения с ходу принялся рассказывать о семейной жизни.

Первая жена архангелоса была из деревни. Звали Рыжая. До Рублёва ей было как до лампочки, но необходима была ленинградская прописка. Через четыре дня после получения прописки Рыжая его покинула. Новая жена хорошая: всё понимает, потому что плавала судовой поварихой. Теперь работает резчицей – режет ткань по выкройкам. Скучная работа. Девяносто – сто рублей. Требует от Рублёва мытья ног перед сном. Если он выкобенивается, сама ему моет, – ещё одна в некотором роде Мария Магдалина. Недаром наш ас-рулевой носит такую знаменитую фамилию и имя.

У радиста первые связи прямо с Ленинградом. Слышно на два балла, но он просиял. До чего же всех людей тянет к домашнему.

С 12.00 до 18.00. Вдоль берега Прончищева, мимо бухты Марии Прончищевой и островка Псов с генеральным стремлением к заливу Терезы Клавенес проливом Мод под водительством атомохода «Арктика». Судя по шумихе в газетах и в эфире, атомоход, вероятно, уже докатился вослед Пушкину и Наполеону до шоколадных этикеток и пирожных, и витрин кафе типа «Полюс», и миллионов спичечных коробок. И свирепый осетин подобрел. Мил и заботлив. А может быть, он улетел в отпуск, а командует другой дядя? Во всяком случае, «Арктика» даже шутит – грубовато, но пошучивает и с трогательной заботливостью предостерегает о всплывающих ледяных рифах.

Ледоколы похожи на безжалостных, перегруженных операциями хирургов ещё тем, что на подходе вместо знакомства спрашивают:

«Державино», у вас винто-рулевая группа в порядке?"

«Да!»

«У вас на машину жалобы есть?»

«Нет».

«Как с корпусом – водотечность была?»

«Нет, слава богу!»

«Попрошу не говорить лишних слов!»

«А где я лишние слова сказал?»

«А про бога – лишние. Вам не кажется?»

«Простите, вас понял…»

Идти за «Арктикой» первые четыре часа было трудно, а последние два – страшно. Атомоход рвал суда из десятибалльного льда, как зубы из здоровой челюсти. Есть понятие «рвать с болью», и ещё одно – «драка до первой крови». Оба годятся для передачи ощущений от прошедших двух часов.

Но сперва «Устюг», потом «Гастелло» оказались кормой вперёд в торосистой перемычке, что вызвало у них самих некоторое недоумение.

Добрый дядя с «Арктики» посуровел и выразил скромное желание видеть их носы на курсе, а не смотрящими в зад. Но его понукания не помогли. Караван затёрло многолетним льдом, при взгляде на который у меня начинали ныть давно вырванные зубы мудрости и сосать под ложечкой. И атомоход наконец сказал, что он не способен помочь отставшим и потому будет выводить поштучно. Правда, это он уже не сказал, а опять прорычал.

Нам адресовался первый рык:

– «Державино»! Начинаем с вас! Держать дистанцию пятьдесят метров! Работайте «самым полным»!

Я чуть было не нарушил морские традиции. Очень хотелось зарычать в ответ: «Ты там от своих атомов с ума не сошёл?!» Но, конечно, сдержался и бесстрастно переспросил:

– Я – «Державино»! Вас не понял. Какую дистанцию держать?

– Пять-де-сят мет-ров! И не бойтесь! У нас такая мощь, что в любой секунд дальше Брумеля прыгнем! По каравану! Слушайте внимательно!

И «Арктика» человеческим голосом объяснила всем судоводителям, что у нас инерция мышления, что мы боимся сверхмалых дистанций, а тактика плавания за атомоходом в тяжёлом льду без промежуточного ледокола должна быть именно такой: минимальная дистанция и полный ход, так как атомоход вдруг заклиниться и неожиданно остановиться при его мощности не может, а значит, и опасности впилить ему в корму с полного хода нет никакой.

Я честно попытался вникнуть в новую тактику возможно глубже, но не вник. И сказал Дмитрию Санычу:

– Фиг им, а не пятьдесят метров! Будем держать не меньше двухсот. Как думаешь?

– При полном ходе три фига им, а не пятьдесят метров, – мрачно сказал Саныч. – И не двести метров, а не меньше двух кабельтовых.

И мы врубились в дьявольский хаос шевелящихся, вертящихся, налезающих одна на другую, опрокидывающихся, встающих на попа льдин за кормой «Арктики», так и не преодолев инерции своего старомодного мышления.

Сегодня я знаю, что новая тактика оправдалась и атомоход внедрил её в сознание капитанов тех судов, с которыми часто работает. Но в данном случае старомодность мышления нас спасла, ибо «Арктика» плавала первую навигацию и ещё недостаточно знала самоё себя.

Минут через двадцать адского движения «Державино» содрогалось, стонало и молило о пощаде, а мы дёргались на крыльях мостика от сотрясений, как китайские болванчики, под аккомпанемент свирепого рыка: «Сократить дистанцию!»; так вот, минут через двадцать мы со смертным ужасом увидели, что атомоход встал! Встал перед нами так неподвижно, будто упёр форштевень в мыс Баранова! А мы работаем «полным вперёд» и давать «задний» бессмысленно – Ушастик и застопорить-то не успеет. И всякие «право-лево на борт!» также бессмысленны – на двухстах метрах никуда не отвернёшь. По инструкции и согласно хорошей морской практике, в подобных ситуациях положено одно – пытаться попасть застрявшему ледоколу своим форштевнем в середину его кормы: меньше последствия удара для обеих сторон.

– Андрей, целься ему в…! – крикнул я Рублёву.

– Знаю! Стараюсь! Только всё одно скулой врежем! Струёй отбрасывает!

Какая уж там «струя». Под кормой «Арктики» была не струя. Там кипели зелёно-белые буруны, гренландские гейзеры и все разом, включая «Самсона», петергофские фонтаны от продолжающих работать трёх огромных винтов.

Через несколько секунд эти красоты скрылись из видимости, полубак «Державино» и надстройки атомохода – вот и всё, что мы видели. Вяло и неторопливо я перевёл телеграф на «полный назад».

– Отзвоните аварийный, три раза отзвоните, – посоветовал Дмитрий Саныч. – Для записи в журнал.

Громадина «Арктики» нависла над нами, мы уже двигались как бы под ней.

– И отзвонить не успеем, – сказал я и подумал о том, что Фомич, конечно, проснулся от адских сотрясений, с которыми мы шли последнее время, и сейчас стоит у окна каюты и горячо благодарит провидение за то, что на мостике в момент навала и аварии был дублёр.

Вероятно, оставалось метра три, когда «Арктика» – несколько десятков тысяч тонн стали – в полном смысле этого слова присела, как обыкновенная лошадь перед прыжком, и прыгнула вперёд: они успели вывести движители на полную мощность всех своих семидесяти пяти тысяч атомных лошадей и прошибли баррикаду сторошенных льдов на границе ледяных полей, в которую упёрлись. Кабы дистанция между нами была пятьдесят, а не двести метров, то… то секунд не хватило бы, и «Державино» оказалось бы без правой скулы и с затопленным первым трюмом – это как минимум.

Я перекинул рукоять машинного телеграфа на «полный вперёд», очень торопливо перекинул – мощь семидесяти пяти тысяч атомных лошадей, превратившись в Ниагарский водопад кильватерной струи, ударила нам в нос, и «Державино» почти вовсе потеряло движение. Когда я дёргал телеграф, то представил теперь Ивана Андрияновича в машине и то, как он сыплет проклятия на идиотов судоводителей, которые на мостике сами не знают, какой, куда и зачем им нужен ход.

Потом вытер холодный пот со лба.

Я вытер со лба действительно обильный пот, и он действительно был холодным не от ветра и мороза, а от пережитого.

– Нечистая сила! – выдохнул Рублёв.

– Пожалуй, какой бы у нас сокращённый экипаж ни был, а следовало бы вызвать на вахту второго матроса и мерить льяла беспрерывно, – сказал Дмитрий Саныч.

Оба были правы, то есть я был полностью с ними обоими согласен.

– Да, ребятки, это вам не фунт изюму, – сказал я. – Но теперь будем держать пятьдесят метров. Уверен, после такого урока ледобои больше не зазеваются.

И оба соплавателя согласились со мной.

А когда мы вышли в полынью, вместе с нами из-за туч вышло солнце; дьявольские льды засверкали, вода заголубела. С «Арктики», которая описывала крутую циркуляцию, чтобы идти обратно в перемычку за оставшимися там корабликами, кто-то помахал нам ободряюще рукой. Настроение наше стало солнечным. Мы легли в дрейф и глядели вслед «Арктике» и на далёкие чёрные точки – застрявшие кораблики, которым ещё только предстояло осваивать новую тактику ледовой проводки за атомоходами, и чувство испытывали приблизительно такое, какое возникает у человека, уже расставшегося с проклятым больным зубом и вывалившегося из кабинета дантиста в коридор, где он видит бедолаг, ожидающих своей очереди на экзекуцию. Или такое чувство мы испытывали, как у драчуна, который с огромной радостью обнаружил у себя на физиономии кровь, и потому прозвучало долгожданное: «Брэк!»

Благополучно выдернув в полынью все суда каравана, «Арктика» подняла в воздух вертолёт. Мне всегда кажется, что надо быть профессиональным самоубийцей, чтобы работать вертолётчиком на судне: взлёт с тесной площадочки на корме и посадка туда же с косого нырка.

При этом на корме атомохода горит чадный, какой-то красно-чёрный, траурный костёрчик – снос дыма показывает пилотам направление ветра над самой палубой.

К полудню атомоход отвернул правее, а нас отправил под наблюдением вертолёта по прибрежной полынье, где чистая совсем вода.

И мы пошли по синей полынье, слева тяжёлые и холодные, стальной тяжести снеговые тучи обложили берег Прончищева, в зените голубело непорочно, справа в белых льдах шла параллельно нам «Арктика», и вокруг всего этого дела стрекозой парил вертолёт. И с него раздался голос в адрес головного:

– «Великий Устюг», подо мной большое-большое стадо моржей! На ледяном языке! Я над ними завис!

«Устюг» ничего не понял и переспросил:

– Кто, какое стадо висит?

– Моржи, моржи подо мной! Большое стадо!

– Понял! Спасибо!

И все мы поплыли дальше, тараща глаза в бинокли, а вертолёт повис над далёким белым ледовым языком, как привязанный верёвочкой. Вероятно, он спугнул зверей, потому что минут через десять «Устюг» сказал:

– «Державино», осторожнее! Не задавите моржей! Они тут вокруг плавают!

И мы увидели справа и слева плавающих тесными группками-семействами моржей. И мамы-моржихи наскакивали на маленьких и клыками гнали их в сторону от судов… Все – и большие и маленькие – были сивые, а бивни были белые.

Фомич вёл судно. Он, конечно, чувствует некоторую виноватость передо мной. Ведь, когда судно попадает в стрессовую ситуацию, основной капитан, по неписаному закону, должен сам лететь на мостик и взваливать на себя ответственность.

Потому, услышав про моржей, он посмотрел на меня вопросительно-просительно и довольно неуверенно спросил:

– Викторыч, я объявлю, а?..

До чего же он обожает сообщать по принудительной трансляции экипажу всякие новости, когда экипаж спит после вахт.

И Фомич объявил о моржах и пригласил всех желающих на палубу. Прибежала и его супруга, и смотрела на моржей в бинокль, и ахала, все мы повизгивали и тоже ахали.

Как плохо будет людям без моржей!

Физиономии моржей смахивали на Виктора Борисовича Шкловского, прости он меня за такое.

И вспомнились его рассуждения. Он сидел на балконе Дома творчества в Ялте, подсматривал за Чёрным морем в щель между кипарисами и говорил сам с собой: «Даже вода устаёт течь… Киты устают отдавать ворвань людям… И перестают рожать… Устают стальные корабли. Они прежде всех… Моряки, которые шаркают вокруг земного шара, как платяные щётки, устают… Мне ничего не нужно, кроме того, чтобы мне не верили. Но и на это мне пришлось потратить немало усилий…»

«Ослабленный теми или иными факторами длительного плавания, моряк, как любой больной, становится гораздо чувствительнее, он более быстро воспринимает всё, что слышит и видит, а поэтому более подвержен вредоносным психическим воздействиям». (Подчёркнуто мной. – В. К.) Очень интересно, что происходит утончение чувствительности, а не задубление её.

Это из «Инструкции по психогигиене», очень толковой, откровенной, даже, сказал бы, мужественной инструкции. Наконец-то начали нам объяснять то, чего мы не знаем, но что знать необходимо с научной, а не интуитивной точностью. Например, открыто написано: «Оценка его половой способности женщиной представляет для моряка после возвращения из рейса особую важность. Потому необходимо объяснить моряку, особенно молодому, что дезорганизация полового акта обязательно зависит и от партнёрши».

Традиционная российская целомудренность, часто переходящая в обыкновенное мещанское ханжество, в наш век играет особенно опасную роль. Ведь, если говорить честно, современная литература у нас часто такая бесполая, что читатель теряет к ней интерес.

Теперь из другой оперы, но всё-таки чем-то связанной с предыдущим текстом.

Перед трапом в кают-компанию висит большое зеркало. И каждый раз, когда я спускаюсь питаться, то вижу себя во всей красе, начиная с ног. В зеркале появляются кирзовые русские сапоги, а потом вся моя изящная фигурка, не отягощённая жировыми отложениями.

И вот каждый раз я думаю о том, что тяжеленные русские сапоги легко делают русского мужчину – мужчиной. Даже если он вовсе и не мужчина от самой природы или от смертельной усталости. Вот в чём тайна нашей непобедимости! Солдат, добывший себе сапоги, – вдвойне солдат. А уж если со скрипом, да новые, да ежели погромче прогрохотать подковами на ступеньках, то любой замухрышка в русских сапогах уже и удалец из удальцов!

И стоит это укрепляющее средство двенадцать рублей.

06.00. «В эту заполярную ночь на чёрном серебре заштилевшего заполярного моря спали чёрным сном чёрные льдины».

Пожалуй, слишком красиво звучит, а?

Но это правда. В Арктике попадаются угольно-чёрные льдины.

Мельчайшие пылевые частички при извержениях камчатских вулканов стратосферными траекториями заносит чёрт знает куда – они выпадают и на арктические льды. Солнце разогревает частички, лёд вокруг них тает, они оседают, уплотняются и наконец покрывают льдину чёрной кожей, совсем чёрной.

И вот в штилевую заполярную ночь на серебре вод иногда спят чёрные льдины. Ну, а то, что им снятся чёрные сны, это я сам придумал. Уж больно злит Арнольд Тимофеевич. Душа просит поэзии хотя бы в самодеятельном исполнении.

После того как я сорвался и наорал на старпома, радист рассказал, что это Спиро был инициатором донорства на морском флоте.

Году в семидесятом в газете «Водный транспорт» появилась заметка «Во имя долга». Газета сообщала о новом замечательном почине: чтобы все советские моряки стали донорами.

И вот оказывается, это Арнольд Тимофеевич зарабатывал таким путём общественное признание и политический авторитет, компенсируя, так сказать, беспартийность.

Ну что ж, не самый дурацкий почин. Быть может, несколько тонн здоровой моряцкой крови спасли кое-кому жизнь или продлили её. И можно считать, что одно божеское дело Спиро совершил и может теперь помирать спокойно.

А то, что после ночной вахты перед сном я частенько слушаю зарубежные передачи – это факт, и пускай старпом думает, что имеет против меня козырную карту.

Чудеса происходят с эфиром в Арктике. То доносятся голоса с другого края света, то вообще ничего не происходит ни на каких волнах.

Сегодня в три ночи по местному вдруг услышал передачу из Каира на русском языке.

Дикторшу в Каире зовут Наталья Шериф – тёзка нашего щенка, который уже растерзал в клочья шлёпанцы хозяина.

Встреча в проливе Вилькицкого

К 14.00 подошёл «Мурманск», повёл на запад, прижимаясь к острову Большевик.

Около шестнадцати миновали меридиан мыса Челюскина – трудно он всегда даётся, этот мыс!

Мысленно поклонился Семёну Ивановичу Челюскину. С полярным штурманом сюда вышли три солдата. Они остались безымянными.

…И пусть солдат всегда найдёт
У вас приют в дороге…

Поклонился я, конечно, всем четверым подвижникам.

Радировали нотис на подход к лоцману в Игарку на вечер тридцатого. До чистой воды, по данным «Мурманска», четырнадцать-шестнадцать часов. То есть у меня будет ещё шесть часов во льду – и всё. Ледокол сказал, что ребята из экспедиции «Комсомольской правды» ничего русановского на Большевике опять не нашли и уже вернулись домой в Москву.

Мимо островов Фирнлея в тяжёлых перемычках.

Один раз застряли. Правда, и повод был: забирали с «Мурманска» двух пассажиров до устья Енисея.

«Мурманск» подошёл изящно и чётко в тяжёлом льду, и мы приняли пассажиров спокойно, в полной для них безопасности.

Элегантный молоденький штурманец, в одной форменной курточке, при галстуке и в бальных туфлях на высоких каблуках, стоял в небрежной позе на самой корме ледокола (шёл снег) и докладывал на мостик дистанции и свои советы (очень толковые) по работе машинами и рулём.

Красиво всё это было – отличные ребята растут на ледоколах. Интеллигентные и вежливо-достойные. Догоняешь, к примеру, «Мурманск» (в тумане вдруг резко сокращаются дистанции до него), говоришь: «Ледокол, мы вас догоняем на „малом“!»

Вахтенный штурман ледокола: «Простите, „Державино“! Увлёкся радаром и зазевался! Добавляю ход!»

Когда бились в тяжёлых полях под самым островом Большевик, «Мурманск»: «По каравану! У меня тут с правого борта медведь крутится! Попрощайтесь с ним!»

Мы: "Не отпугните его только! "

«Мурманск»: «Стараемся!»

И он нас дождался – мишка. Был чрезвычайно недоволен нашим появлением. Недовольство и брюзгливая раздражительность сквозили во всём – от морды до походки. Очень толстый был мишка.

Попрощались, помахали ему ручкой. Живи, бродяга, и не кашляй, и пусть тебе на шею не водрузится автопокрышка!

На выходе из Вилькицкого у кромки лежал в тумане «Лёнин» с табуном-стадом речных перегонных корабликов – боялся вести их в тяжёлый лёд на ост.

Я, конечно, не удержался, вылез на связь с флагманом табуна, спросил, идёт ли капитан Малышев.

Флагман ответил, что Малышев ведёт кораблик вокруг Скандинавии и ещё не догнал караван.

Послушали разговоры перегонщиков на их канале:

– …Выход на связь при чистой воде только по белой ракете…

– В Хатангу заворачивать не будем…

– Полыньи проходить, не подбирая буксиров…

– Да не танкер я! Я толкач! Я музыкант!

– Репетую: «Тридцать первый» не танкер, а из музыкантов!

– Спасибо, вас понял!..

Толкач – это речной буксир, приспособленный толкать носом баржи. Чтобы видеть поверх баржи, на толкачах изобрели и внедрили очень высокую рубку. В реках это хорошо и удобно. Но когда наблюдаешь толкача в море, где он качается на шестибалльной волне, то удивляешься, что несчастный ванька-встанька имеет на мостике ещё живых людей.

Качаться там – то же самое, что космонавтам вращаться на центрифугах.

«Музыкантами» их прозвали потому, что первые перегонные буксиры-толкачи носили имена знаменитых композиторов: «Чайковский», «Глинка» и так далее. И хотя с нами, например, в шестьдесят четвёртом шли художники – «Перов», «Верещагин», – но звали их уже только «музыкантами». Думаю, для перегонщиков этот тип судов останется «музыкантами» навсегда. Ведь в кличке просвечивает российское: «Пропадать – так с музыкой!..»

Капитаном-наставником Экспедиции спецморпроводок речных судов двадцать лет работал моряк и писатель Юрий Дмитриевич Клименченко. Ныне его уже нет на свете.

В трудный момент Юрий Дмитриевич протянул мне дружеский плавник. Я исчерпал материал, обмелел литературно. Стулья разъезжались подо мной. Царапающий скрип их ножек равно отвратителен всем на свете. Он не ободрял и меня, так как в довершение всех бед я разбил автомобиль, купленный на первый в жизни крупный гонорар за сценарий «Полосатого рейса». Автопогрузчик в катастрофе участия не принимал, ехал я не из Института красоты, а из Михайловского в Пушкинские Горы, «Волга» на крышу не перевернулась, и потому сам на попа не встал, череп сохранил в целости, но машину разбил вдребезги и, вместо волевого сопротивления неудачам и невезению, раскис, бросил работу, налёг на согревательные напитки – благо морозы стояли жуткие.

Как до Юрия Дмитриевича дошли с Псковщины обо всём этом слухи, не знаю, но вдруг получил от него письмо: «Виктор, по агентурным данным, твоя литература дала полный задний и отдала оба якоря. В этом году у нас намечается большой перегон на Север, и есть возможность устроить тебя старшим помощником капитана на одно из судов. На эту тему я уже говорил с морагентом в Питере. Деньги платят приличные. Нужно вспомнить „Правила предупреждения столкновения судов в море“. Мои литературные дела тоже плохи – повесть обкорнали с двух концов. Жму твой плавник. Ю. Д.».

…Сейчас передо мной школьное сочинение от 1 октября 1921 года. Бумага традиционно пожелтела, многочисленные орфографические ошибки подчёркнуты красными чернилами и видны хорошо, текст выцвел.

" Что я больше всего люблю на свете. Я больше всего на свете люблю пароходы. Пароходы для меня всё. Когда я хожу по Неве, то я останавливаюсь перед каждым судном и осматриваю его, как величайшую редкость в мире. Один раз мы с Кокиным и Дубинским пошли на Неву, чтобы покататься на пароходе. Это было втайне от наших матерей. Мы взяли с собой хлеба. Ветер был огромный, и было очень холодно…"

Когда Юра Клименченко писал это сочинение, ему было одиннадцать лет. Тринадцати лет он нанялся юнгой на яхту «Революция», судёнышко попало в шторм, мальчишка жестоко укачался, зарёкся плавать, но… в следующий рейс пошёл.

Мы познакомились в поезде «Владивосток – Москва» в пятьдесят третьем году. И я завидовал его капитанскому виду, трубке, дальним плаваниям и дару рассказчика. Я, конечно, знать не знал, что в первый день войны его судно было захвачено немцами, а сам он интернирован и четыре года провёл в концлагерях.

Сейчас передо мной, кроме мальчишеского сочинения, праздничные «меню», которыми тешили себя интернированные моряки и которые играли роль как бы подпольных листовок: " С Новым 1943 годом! Меню. Бутерброды с кровяным паштетом. Страсбургский пирог (из крови и картофеля). Фруктовое желе «Вюльцбург» (это название лагеря – В.К.). Световые эффекты. Ёлка. Танцы. Музыка". Внизу рисунок – пароход под красным флагом и с красной полосой на трубе, – они верили, что поплывут под флагом Родины. А ведь это был ещё только сорок третий год! За один такой рисунок, найди его немцы…

Юрий Дмитриевич – автор и текста и рисунка. И он пронёс «меню» сквозь все и вся. В лагере моряки отмечали дни рождения жён выпуском таких же листовок. Свои дни рождения не отмечались – только жён. На одном «меню» нарисована женщина, сидящая на диване с газетой «Правда» в руках, – опять расстрел на месте. Потому, вероятно, и в перечне блюд на самом первом месте – «запеканка с кровью».

Когда, после получения от Юрия Дмитриевича письма, я прибыл в прокуренную комнату штаба Экспедиции спецморпроводок для сдачи техминимума капитану-наставнику Ленинградского отряда Клименченко, он заставил расставить плюсы и минусы над синусами и косинусами в одной довольно сложной формуле из мореходной астрономии.

В будущем перегонном рейсе астрономия нужна была мне, как киту акваланг, но капитан-наставник был непреклонен. Ведь когда он начинал плавать, моряки были ближе к Солнцу, Луне, звёздам, нежели в нынешний космический век. Светила и Время были дороже драгоценностей. Моряки знали повадки первых вечерних звёзд, по неуловимому дрожанию звезды в зеркале секстана интуицией чувствовали рефракцию. Они узнавали звезду даже в маленьком окошечке среди густых туч, и звезда помогала им и вела их через море, как некогда волхвов через пустыни Египта. Звезда соединяла прошлое и настоящее. А прекрасная – маленькая и скромная – Полярная звёздочка тысячелетия честно работала для моряков, легко указывая им широту.

Теперь летают навигационные спутники – звёздочки, сделанные на Земле руками людей. И мощные волны радиомаяков проносятся над океанами, давая морякам свои пеленга. И радары смотрят сквозь ночную тьму и туманы. И эхолоты щупают дно. И то Время, которое раньше везли с собой моряки, храня его как величайшую драгоценность, укутав его в полированное дерево, в бархат, – хронометр, – теперь вообще можно не везти с собой, потому что сигналы Времени летят над планетой каждые несколько минут. А всё-таки было что-то значительное, символическое в том, как берегли прежние моряки Время на борту своих судов, в бурях и штилях, на севере и в жарких морях. Полезно вспоминать о Времени чаще. Полезно смотреть на вечные звёзды. Полезно знать, отчего Солнце бывает при закате таким пронзительно, жутко красным…

Конечно, и сейчас молодого моряка учат астрономии. И будут учить ещё долго. Но близость к звёздам уходит, как ушли в прошлое скрипучие парусники. Сейчас многие уже считают, что нет смысла тратить время, отправляя молодых людей в учебные плавания на парусниках. Лучше использовать время на изучение электроники и полупроводников. Конечно, полупроводники такая же интересная и романтическая частица Вселенной, как и далёкий Альдебаран. Конечно, во всём вокруг найдётся достаточно прекрасного для ума и чувств пытливого человека. Но только нельзя ничем заменить тот шум, который рождается в глубине деревянной корабельной мачты, когда в паруса ровно давит ночной бриз. Этот шум говорит о вечных тайнах природы простыми словами одинокой сосны.

06.00. Ровно на последних минутах вахты вышли изо льдов и распрощались с «Мурманском».

Напоминаю старпому, что надо проверить и продуть лаг – давно им не пользовались.

Думал, Спиро сам пойдёт. Он посылает курсанта-практиканта, который, как и любой порядочный курсант, знать не знает ничего в электронавигационных приборах. И честно в этом признаётся. Тогда выясняется, что старпом сам не знает даже того, где на «Державино» шахта лага!

И вот ничего не знающий нудак всё-таки посылает другого ничего не знающего продувать лаг. Занятная сцена (особенно для меня, который тоже знать не знает, где там у них продувается лаг).

Прогноз – шторм девять баллов от юга и юго-востока. Суда, идущие под берегом, будут прикрыты, а нам влупит по первое число – проложили курсы возможно мористее. И вот у Фомича очередные мучения: идти под берегом – там банки и проливы узкие; идти мористее – вжарит и будешь трепыхаться в свободном пространстве, как поплавок, – мы пустые идём, в балласте… Все следующие сутки – гонки с «Гастелло» и «Устюгом» за место под солнцем Игарки. Кто вперёд придёт, тот первый под погрузку, тот раньше на две недели дома, – гонки клиперов из Китая на Лондон.

И у Фомича ретивое взыграло. В шесть принимает вахту у меня и говорит: «В восемь будет сто пятьдесят восемь оборотов!» И действительно, выдавил из Ушастика целых сто шестьдесят.

Но тут в коленках у него появилась дрожь.

Есть на карте корректорская правка красной тушью. Среди тридцати – сорокаметровых глубин корректура «25». Так вот Фомич прокладывает курс правее острова Столбового, ибо опасается, что это «2,5» метра, а не «25».

Солнце. Голубизна. Штиль.

И два силуэта судов, уходящих влево, срезающих угол, а он терзается над картой, где вдобавок есть и следы прошлых прокладок…

Так и не пошёл человеческим путём, то есть за «Гастелло» и «Устюгом»!

Объясняет всем на мостике:

– Мне что, мне карьеру не делать… Это молодым, молодые рвут и мечут, вот, значить; а кто из моих-то одногодков больше других рвал да метал, так, значить, где они? А уже и нет их, этих-то, кто карьеру метал, – померли уже, значить… Это молодые пусть, значить… На сокращённый экипаж, значить, рвутся или чего… – разглагольствует Фомич.

Он слушает переговоры судов по радиотелефону об очереди на погрузку в Игарке, о правилах связи с берегом, о получении денег.

И комментирует:

– Так, значить, мы последние придём, а раз последние – чего нам теперь-то? Это вы – кто первые – шевелитесь, а мы посмотрим… – И он глубоко счастлив тем, что придёт последним, что впереди куча других, которые и утрясут все сложные вопросы отношений с берегом, и уточнят ситуации с портом, а ему пока можно чесать щёку, стоя в пижаме на мостике, и разглагольствовать об отсутствии карьерных побуждений.

Но сквозь разглагольствование пропечатывается что-то грызущее его, мучающее.

Да, страхолюбие не подарит ни на миг покоя; покой страхолюбам даже не снится. Но оно ничего общего не имеет с чётким осознанием страха в себе.

В последнюю встречу Юрий Дмитриевич сказал, что больше не пойдёт в море: решение окончательное и бесповоротное.

– Почему?

– Я начал бояться, Витёк.

– А раньше никогда и ничего не боялись?

– Это другой страх. Ты его ещё узнаешь.

– Тогда для пользы дела пару слов.

– Шли на баре в Обь. И вдруг – страх. Обстановка вполне нормальная. Я раз двести там ходил в тумане и в шторма. Что за чёрт! Сказал старпому. Он повёл судно. Я ушёл в каюту. Всё, Витёк. Больше плавать не имею права. И обманывать себя не буду. Это – возраст, Витенька.

И больше в море он не пошёл.

Я клянусь его памятью, что этот разговор был и всё это правда. Разве скажет такое слабый?!

Енисей, или «Сусанна и старцы»

30 августа вошли в устье Енисея.

До Игарки около суток. Там погрузимся досками и – домой.

Европейские речки добрее моря. Когда с зимнего моря входишь в Маас, Эльбу, Везер или Шельду, то кажется, что сразу можешь услышать мычание коровы и что все морские передряги остались позади. Конечно, такое недолго кажется – фарватер по какой-нибудь Западной Шельде сложный, – и хотя идёшь всегда с лоцманом, но и сам смотришь в оба, чтобы не вывалиться из какого-нибудь белого сектора маяка и чтобы красный буй у кромки банки Спийкерплат оставить справа…

Входить в западноевропейские речки вечером при хорошей погоде, вообще-то, приятное дело. Близко мелькают на автострадах фары машин, разноцветными окнами светят жилые дома, небоскрёбы, красуются в лучах подсвечивающих прожекторов шпили соборов и башни церквей…

А лоцман – какой-нибудь мсье Пьер – болтает о том, что инфляция растёт и ему скорее всего придётся отправиться в Кению: там лоцмана-европейцы зарабатывают пока прилично.

Зима. Холодно. Но мсье Пьер одет в лёгкую курточку. И ты удивляешься, как и почему европейцы не умеют или не желают замечать зиму, хотя она достаточно дрянная, промозглая и гриппозная. Европейцы переживают зиму в лёгких куртках и с рюмкой бренди в желудке, но обязательно подняв у куртки воротник и укутав глотку здоровенным шарфом…

Енисей доброй рекой не назовёшь. Он суров, как и то стылое море, которое осталось по корме. И ожидать мычания коровы с его далёких берегов не придёт в голову. Подсвеченных соборов и небоскрёбов тоже здесь пока не увидишь.

Приняли двух лоцманов у Карги. Оба молодые, весёлые, здоровенные и не дураки пожрать.

Лоцман только советчик. Ответственность с капитана не снимается, будь у тебя на борту хоть сотня лоцманов. Если куда вляпаешься, то судить будут тебя: «Судно всегда несёт ответственность за возможную ошибку используемого им лоцмана».

Но с лоцманами, конечно же, легче дышать и этак немножко спадает с тебя напряжение.

Фомич (после обряда взаимных представлений):

– Вот, значить, прошу извинения, и в Тикси, и в Певеке, и на Диксоне мы никакой рыбки вообще не обнаружили. Не будете так любезны, значить, сообщить, как тут – река у вас большая, замечательная река! – так где посоветуете насчёт рыбки поинтересоваться?

Оказывается, в Дудинке кое-какую рыбку ещё можно сообразить, а в Игарке – только щука холодного копчения. Дудинку мы минуем без остановки. Потому щука вызывает у Фомича интерес и некоторое удивление:

– Она, вероятно, очень, значить, жёсткая?

Оказывается, наоборот: мягко-раскисшая.

– А с грибочками в Игарке как? – интересуется Фомич.

Оказывается, в Игарке уже были заморозки и с грибочками дело табак.

Лоцмана не очень оживлённо поддерживают разговор. Надоели им рыболюбы и грибоеды; небось на каждом проводимом судне хоть по одному Фоме Фомичу, но есть.

Загрустивший Фомич произносит своё знаменитое:

– Вот те, значить, и гутен-морген…

И отправляется в каюту, чтобы сообщить супруге печальные новости.

Около часа ночи. Тьма кромешная. На нас прёт мощь огромной реки, пресная и бесшумная мощь.

У левого окна – вахтенный лоцман. У правого – подвахтенный, которому почему-то не спится. У радара в позе командира подводной лодки (возле перископа на всплытии) – Дмитрий Александрович. На руле – Рублёв.

Я по извечной привычке хожу взад-вперёд и из угла в угол по рубке, автоматически огибая во тьме всякие препятствия.

Разговор о проблемах здоровья. Попутно обсуждается, какая из дикторш телевидения симпатичнее: которая ведёт журнал «Здоровье» или которая заведующая «Музыкальным киоском».

– Чушь всё это со здоровьем, – говорит вахтенный лоцман. – В последнем журнале «Наука и жизнь» я вычитал, что с одной бутылки пива человек получает столько энергии, что может бежать трусцой тридцать пять минут. В таком случае позавчера я должен был только на пиве бежать шесть часов подряд. И не трусцой, а галопом. Потом я две рюмки коньяка принял и мог бы играть в настольный теннис один час и сорок минут. А учитывая то, что я ещё кружку браги выпил, то мог один час и двадцать минут горным туризмом заниматься. И всё это без жратвы. Правда, эту чушь немцы выдумали.

– А главная чушь, – говорит подвахтенный лоцман, – это в необходимости движения. У меня отец всю жизнь здесь в Енисее отлоцманил. Какое уж тут движение у организма, а он до девяноста лет протянул.

– Виктор Викторович, разрешите, я свои соображения о замкнутом цикле жизнедеятельности выскажу? – спрашивает с руля Рублёв.

В кромешной тьме далеко впереди по курсу подмигивают створные огни. Мы идём по реке с мощным течением, и рулевому, вообще-то говоря, положено молчать, чтобы не рассеивать внимание. Но я слишком хорошо знаю таланты Рублёва и разрешаю.

Однако вахтенный лоцман относится к этому иначе.

– Вася, – говорит он напарнику, – встань-ка сам на руль, если рулевому поболтать захотелось. Можно, мастер?

Мне, конечно, не видно во тьме рубки выражение физиономии Рублёва, но я знаю, что сейчас это выражение счастливого телёнка.

Подвахтенный лоцман Вася становится на руль.

И… наконец-то Рублёв добирается и до Виктора Викторовича Конецкого.

Я даже как-то вздрагиваю, когда слышу рядом собственный голос, с этим моим дурацким мягким "л" и дурацкой присказкой: «понимаете ли».

– Замкнутый цикл жизнедеятельности, понимаете ли, гениальная штука, это вам не фунт изюму. И я, понимаете ли, не возражаю, чтобы научные работники или, ясное дело, космонавты, понимаете ли, пили продукты своей жизнедеятельности. Им, как я, понимаете ли, догадываюсь, за это неплохо платят…

Первым прыскает Дмитрий Александрович. Лоцмана же ещё плохо знают мою манеру говорения и пока выжидают.

Подлец Рублёв продолжает:

– Понимаете ли, без замкнутого цикла, конечно, далеко в космос не улетишь, но я лично, понимаете ли, пить продукт жизнедеятельности ни за какие коврижки не буду, потому что, понимаете ли, я не научный работник, а простой эксплуатационник…

– Ну же ты и задрыга, Рублёв, – говорю я.

В ответ:

– А вот, товарищи, в отношении бездвижения для организма, я, понимаете ли, без телевизора всё это наглядно вижу. Возьмём современную утку в магазине. Бог мой! И что там в этом создании, понимаете ли, от мышц осталось? А? Ни одной, понимаете ли, мышцы в этой вонючей утке, а сплошной так называемый жир. Вот вам наглядное, понимаете ли, свидетельство, что такое вольерное содержание скота. Простите, понимаете ли, я оговорился, не скота, а уток. Заплатишь, понимаете ли, пять рублей сорок семь копеек. Потом переводишь этот утиный жир в чад на кухне часа полтора, понимаете ли. Потом, понимаете ли, часа два квартиру вентилируешь, потом, понимаете ли, жевать в ней нечего. А корень, понимаете ли, в чём? А в том, что эта несчастная утка всю жизнь провела без движения…

Я много раз слышал свой голос и по радио, и с магнитофона, и даже по телевидению, и каждый раз удивлялся, как это люди меня могут терпеть; но в исполнении Рублёва это звучит просто потрясающе.

Хохочут уже оба лоцмана, не выдерживает и сам Рублёв, полувисит на локаторе Дмитрий Александрович.

Затем Рублёв вопрошает:

– А вот кто из вас знает, почему Фома Фомич ванны боится?

– Ты лучше расскажи, как Фома Фомич в Лувре был и на древнегреческого Геракла любовался, – просит Дмитрий Александрович.

– Не, это потом, – говорит Рублёв. – Это я тёще расскажу.

Если бы не было на флоте таких людей, как наш Копейкин, думаю я, то все мы, конечно (прав Сиволапый!), неизбежно оказывались бы в дурдоме после одной только разгрузки в порту Певека.

Мои глубокомысленные размышления прерываются нечеловеческим, но женским воплем. Потом мы слышим, как где-то на трапе бьётся посуда. Судно не качает, плывём в реке, и происходящее совершенно непонятно.

– Аньку опять кто-то снасильничал? – гадательным голосом запрашивает тьму Рублёв.

И, чёрт побери, он оказывается прав.

Анна Саввишна несла нам бутерброды и чайник с кофе, а из душевой, благо ночь глухая, в совершенном неглиже вылез третий механик и столкнулся с тётей Аней тет-а-тет.

В Тикси на голую тётю Аню набросились одетые мужчины. А тут голый мужчина набрасывается на одетую тётю Аню.

И тарелки с нашими бутербродами и наш растворимый кофе обрушились на распаренного механического Адама. Спасаясь от девственницы, третий механик задраился обратно в душевую.

Всё это мы узнаем потом, а пока только прислушиваемся к звону бьющихся тарелок и воплям.

Наконец тьма рассекается острой полоской света из дверей. Вместе со светом и с его скоростью в рубку влетает Анна Саввишна.

– Ой, голубчики, ой, что это на пароходе деется!

– Закрывай дверь, дура, – говорит вахтенный лоцман, – мы на поворот заходим, а ты нас прожекторами слепишь.

Тётя Аня захлопывает дверь. И в ещё более глухой тьме, которая всегда бывает после неожиданного света, мы слышим её, тёти Ани, но молодой напев:

Калинушка с малинушкой – лазоревый цвет,
Весёлая беседушка – где мой милый пьёт…

Ну, ясное дело, понимаете ли, это поёт уже Рублёв.

– Янот бясхвостый, – следует на этот куплет уже настоящий голос тёти Ани. – Одних тарелков на пять рублей разбила, а он хихикает.

– Успокойтесь, Анна Саввишна, – говорю я, хотя ещё не знаю, что на трапе голый третий механик совершил наскок на нашу буфетчицу.

Вот так продолжает течь жизнь лесовоза «Державино», когда мы, преодолевая силой трёх тысяч лошадей течение, заходим на поворот в очередную излучину огромной, мощной, даже чудовищно мощной реки.

Енисей иногда почему-то напоминает мне Орион.

– А пожрать всё-таки принеси, – говорит подвахтенный лоцман тёте Ане, – но если с ковра бутерброды обратно поднимать будешь, я на тебя в Верховный Совет пожалуюсь.

– Да что вы, мальчики, – бормочет во тьме Анна Саввишна, – сейчас и новую кофю заварю, и бутербродов наделаю.

– Только дверь за кормой быстрей захлопывай, – просит вахтенный лоцман.

Опять острый свет из дверей пронзает тьму рубки.

– Вася, ты всё-таки больше на течение бери, – говорит вахтенный лоцман напарнику. – Смотри, как несёт. Тут на снос и двадцать градусов мало будет.

– Да я двадцать пять давно держу, – говорит тот, который заменяет на руле Рублёва.

– Давай-ка всё-таки про Лувр, – возвращает всех нас к прежней беседе Дмитрий Александрович.

– Не, сказал, не буду про Лувр, и не буду. Сперва про то, как Фома Фомич ванны боится и шею не моет.

Рублёв не был бы Рублёвым, если бы, сказав «нет», потом изменил своему слову.

Дмитрий Александрович, когда-то мечтавший о ВГИКе и театре, чтобы дать Рублёву паузу и возможность сосредоточиться для очередного номера, профессионально, как Ермолова-Лауренсия в «Овечьем источнике», читает:

Трусливыми вы зайцами родились!..
…К чему вам шпаги?!
Ведь командор повесить уже хочет
Фрондозо на зубцах высокой башни,
Без права, без допроса, без суда!
И всех вас та же участь злая ждёт!..

Странно звучат слова Лопе де Вега во тьме и мощи Енисея.

Я вспоминаю своё прибытие на борт «Державино» в Мурманске и говорю Санычу:

– Типун тебе на язык!

– Любимые стихи Соньки, – говорит Рублёв. – Она ими плешь начальству переела.

Телефонный звонок. Звонит Фомич, просит меня. Беру трубку.

– Викторыч, как там обстановка? Можете ко мне спуститься на минутку?

– Вполне могу. Тут всё спокойно.

– Андрей, пожалуйста, не рассказывай без меня, – прошу я. – Вернусь моментом. Мастер просит спуститься.

– Есть! Не буду! Я пока поводырям о том расскажу, как мы на якорь в Певеке становились.

– Это можешь, – соглашаюсь я. – Дмитрий Александрович, не забывай записывать траверзы и повороты, – добавляю на всякий случай. Не мешает напомнить вахтенному штурману самые обыкновенные вещи. Именно они чаще всего вылетают из сферы внимания.

– Есть!

Два часа ночи. Чего это Фомичу не спится? В дела моей вахты он за весь рейс нос не сунул ни разу. В этом отношении выдержка у него замечательная. Вернее, это не выдержка, а тот факт, что в заветном ящике у Фомича лежит взятая ещё на выходе в Баренцево море расписка: «полностью несёт ответственность с… до… и т. д.» Ему выгодно не совать нос в мои дела на мостике. Но! Он ни разу и замечаний никаких мне не сделал, а чтобы штатный капитан не сделал замечаний своему дублёру уже после вахты – вот тут уж нужна настоящая выдержка. Ведь каждого судовода так и тянет указать на чужие ошибки. А у меня их – ошибок, ошибочек и промахов – было вполне достаточно.

Капитанская каюта затемнена. Фомич стоит у лобового окна. Он в исподнем – в собственноручно связанных кальсонах и фуфайке. Когда человек в кальсонах, он всегда выглядит по-домашнему и симпатично. На голове нечто вроде чалмы. Оказывается, мокрое полотенце.

– Постой-ка тут, значить, послушай, – говорит Фомич. – Во! Чу! Слышал?

Я становлюсь с ним рядом и начинаю вслушиваться.

– На мосту-то не слышно, а здесь… Во! Опять! Чувствуешь сотрясение?

– Так это мы на брёвна наезжаем, – говорю я. – Знаете, сколько тут коряг плывёт?

– Надо бы ход сбавить, – бормочет Фомич.

Мы идём против течения. Даже на полном ходу на поворотах сносит со створов, а он хочет сбавить ход. Конечно, неприятно слышать удары, но они такие заметные только потому, что волна от форштевня откидывает встречные брёвна в стороны, потом «в седловине» их подтягивает к борту, и они скользящим ударом тюкают в него. Трюма пустые, от удара в них раскатывается и долго, неприятно гудит тоскливый набат. Но что нашему «Державино» бревно, когда позади все виды арктического льда?

– Фома Фомич, – говорю я голосом доктора, утешающего больного, очень мягко и вкрадчиво говорю. – А вы вот представьте, понимаете ли, себе, что вы бы не на море, а речником работали. Так всю жизнь малым ходом и плавали бы? Ведь на какой же нашей русской, разгильдяйской реке не плывёт чёрт те знает сколько леса в океаны, а?

Фомич задумывается. После долгой паузы говорит:

– А всё-таки, значить, удары сильные.

– Эхо в трюмах. Вам нездоровится?

– Есть немного, – бормочет Фомич и машинально дотрагивается до мокрой чалмы на затылке.

– Течение мощное. Не хочется ход сбавлять, – говорю я. – Конечно, если вы приказываете, то…

– Нет-нет! – пугается Фомич. – Тебе с моста виднее.

– Я много по речкам плавал, – успокаиваю его опять докторским голосом. – И оба лоцмана на мостике. Вы легли бы.

– Да-да, сейчас, значить, лягу… не люблю речек…

Мне как-то грустно, когда я поднимаюсь обратно в рубку, раздумывая о том, что Фомич, очевидно, вступает в тот возраст – переходный к старости, – когда человек особенно остро начинает ощущать непрочность человеческого существования на этом свете.

И ещё думаю о том, что Фомич не ляжет. Так и будет стоять в затемнённой каюте в своих гарусных кальсонах и прислушиваться к мрачному набату от удара брёвен, доносящемуся из пустых трюмов.

Вот оно – капитанское одиночество.

Вот оно – «Труд моряка относится к категории тяжёлого».

– Можно начинать, Виктор Викторович? – спрашивает Рублёв.

– Прошу.

Дмитрий Александрович от радара тоном конферансье:

– Леди энд джентльмены! Сейчас будет исполнена новелла под названием «Сусанна и старцы»!

В рубке наступает тишина, соответствующая тому моменту, когда артист собирается с духовными и физическими силами, чтобы выйти из-за кулис к рампе.

И мы все – я глубоко уверен в этом – одинаково чувствуем, как Копейкин духовно подбирается, как он перевоплощается в Фому Фомича и как ему нужно для этого определённое время.

Наконец:

– Значить, мы тогда не почту возили, как ныне-то, – начинает он коронный номер. – Я молодой был, матросом; всё, значить, у меня на месте было, всё в аккурате. Ну, солощий до женского полу, значить, как все молодые. Но в руках себя держал, не как ныне-то некоторые. Под каждую юбку не лез, тактично всё заделывал, чтобы ни ей, значить, ни мне никаких там родимых пятен в личное дело не ляпнули. На судне – ни-ни! Ни под каким, значить, резоном никаких амуров! Один только получился у меня такой, значить, гутен-морген, что я за бортом в Кильском канале оказался. Врать не буду, честно скажу, получился у меня полный срыв и срам в морально-политическом, значить, смысле, и в общественно-политическом, и в прямом, так сказать, смысле. В прямом эт потому, что я за борт сорвался из ейного иллюминатора.

Да, значить, с женщинами в морях-океанах не соскучишься…

И ведь как меня дед да отец строго учили да воспитывали, а я, значить, ихние заповеди нарушил, и в результате что? В аккурат в январе в Кильском канале за бортом оказался во враждебной Западной Германии; среди ночи, значить, льдов и в самом начале карьеры. Ведь дед с отцом – ну кто они были? Костыли да шпалы сажали всю жисть – обыкновенные железнодорожные работяги, но правильно меня учили, правильно! Не охальничай, учили, там, где живёшь и работаешь; охальничай там, значить, где не проживаешь и не работаешь, где, значить, не прописан постоянно. А тут у нас на «Колхознике» – либертос старый – пошла в рейс пупочка этакая, повариха, пышности, значить, необычайной, Сусанной звали. Я со старпомом вахту стоял. В шесть утра посылает меня эту пупочку, значить, поднимать, чтобы она завтрак варганила. Есть, говорю. Не первый раз, значить, а тут в аккурате у неё дверь-то и не закрыта. Обычное-то дело: постучишь, покричишь: «Сусанночка! Пышечка! Ать-два, милая!» Она аукнется и – всё. А тут дверь-то, ядри её, дуру, в душу, забыла закрыть. Я случайно ручку-то надавил и ввалился прямо в ейную каюту, а из койки, значить, совершенно наружу все её пышности торчат. Вот те, думаю, и гутен-морген! И хлоп – в автоматическом, значить, режиме – на неё и возлёг. А она глаза вылупила, но так всё в аккурате, тихо, значить, без активных действий или там сопротивлений. И тут, значить, слышим, матрос-уборщик в коридоре ведром гремит.

«Вот те и гутен-морген, – это она говорит, – улазь, – требует, – через форточку».

Ну, я молодой, всё в аккурате, полез в иллюминатор, уже до шлюпбалки дотянулся – и брякнулся: обледенело железо-то, ядрить её, дуру эту набитую, в корень!

«Колхозник» сновидением, значить, этаким мимо меня, – хорошо, под винт не затянуло: в полугрузу шли.

И вот вокруг меня льды, холодная война и международная напряжённость. Булькаю, врать не буду, как дерьмо, значить, в проруби. К берегу не гребу – фашисты там, и в тюрьму, значить, затем обязательно посадят, а куда тогда, ядрить её, дуру эту пышную, плыть?

Гляжу: катер ко мне прёт, и по всему борту " п о л и ц а й "! Я от него, значить, за льдину ихнюю кильскую прячусь, так нет – глазастые полицаи оказались, норовят меня отпорным крюком за шиворот, значить, зацепить, а я, значить, насмерть сопротивляюсь, потому как, сами понимаете, вокруг холодная война и международная напряжённость.

Согрелся, значить, даже, пока они меня победили и на борт выволокли. Ору на них – а по-ихнему, врать не буду, мало знаю, – ору, значить: «Хальт! Хенде хох! Цурюк!» А они, падлы, ядрить её, дуру эту набитую, меня скрутили и в пасть шнапс льют. Чего, значить, делать? Глотаю ихний шнапс…

Я не прерываю здесь рассказ Рублёва-Фомичёва ремарками – бог с ним, с литературным правдоподобием. А теперь скажу, что самое удивительное, как наше «Державино» не укатило со створов к чёртовой бабушке, ибо в рубке ни одного живого слушателя к этому моменту уже не было: все мы, кроме Рублёва, были как певекский капитан порта после визита Фомы Фомича, то есть обессилели. Пожалуй, даже суровый Енисей улыбнулся, а «Державино» тряслось от хохота вместе с нами.

Под конец исполнитель всё-таки устал, завял и уже буднично и обыкновенным, своим голосом проинформировал слушателей о развязке истории, ибо знал из опыта, что его всё равно заставят ответить на неясные пункты. И Рублёв дорассказал, как полицаи доставили Фомича на родной борт в мертвецки пьяном виде; как именно этот факт спас честь поварихи: начальство решило, что ухнул матрос в Кильский канал, потому что нализался какой-то дряни; как засунули Фому Фомича в ванну и по приказу капитана «намылили ему шею» и искупали в крутом кипятке, – в те времена ещё считалось, что отогревать переохлаждённые организмы следует в кипятке; как фрицы пытались объяснить капитану, что его матрос буйно помешанный, ибо он отбивался от спасателей и сокрушил несколько ихних спасательно-полицейских челюстей, и как всё это спасло фомичевскую карьеру.

Но вот ванна и мытьё шеи с тех самых пор стали для Фомы Фомича кошмаром номер один…

За Дудинкой появилась зелёная трава на берегах, и стога сена, и кусты по речным обрывчикам. Здравствуй, живое зелёное!

Теперь и мычание коровы можно надеяться услышать.

Вечером радует неровность уже лесных берегов, верхушки деревьев чётко рисуются на фоне закатного неба.

Из разговоров судов на подходах к Игарке:

«Вам куда дали?»

«На Пристон идём, последнюю партию на Пристон взяли».

«На Бордо потянули».

«На Гулль последние дрова».

«Куда там ещё товар остался?»

«Только на Алжир и в демократии».

«А на Александрию весь товар вышел?»

«Нет, туда и вам хватит!»

Александрия вызывает у морячков уныние – там всегда очень долго ждёшь разгрузки, иногда месяцами.

«Державино» ни о чём не спрашивает. Оно заранее знает, что наши доски идут в ГДР.

В час ночи 1 сентября стали на якорь напротив мыса Кармакулы.

Сложность постановки на якорь в данном случае была не только в том, что Фомичу, как всегда, казалось, что лоцмана ставят нас слишком близко к берегу, но и в том, что после новеллы Рублёва «Сусанна и старцы» лоцмана видеть спокойно Фому Фомича не могут. Они вдруг прыскают в самые неподходящие и серьёзные моменты. Фомич, естественно, удивляется такому поведению ответственных должностных лиц. Легкомысленное поведение лоцманов ещё более усиливало его опасения, и он всё повторял:

– Вот стали, так, значить, стали! Если кормой к берегу развернёт, так, значить, можно прямо на песочек трап подавать, а?

– Да вы не беспокойтесь, мастер, – успокаивал его лоцман Вася, кусая в кровь губы. – Тут даже сумасшедший ветер вас поперёк течения не развернёт. Сильное у нас тут течение. Вот в каналах, например, конечно, так становиться опасно – в Суэцком там или в Кильском… А у нас, мастер, речка – всё тип-топ будет.

И Фомич налил лоцманам по традиционному стопарю, а Галина Петровна дала им по солёному огурчику.

Вообще-то, в данном случае опасения Фомича в отношении близости берега я в какой-то степени понимаю и разделяю. Во-первых, в море привыкаешь к удалённости берегов. Во-вторых, именно когда судно стоит, как-то особенно обостряется чувство позиции, в которой оно находится. Например, если отданы два якоря и с кормы швартовы на берег, – а так мы станем через несколько суток в Игарке под погрузку, – то у меня в подсознании так и вертится подобная позиция судна при разгрузке в сирийском порту Латакия на «Челюскинце», когда случился двенадцатибалльный шторм с тягуном и нам вырвало левый кормовой кнехт с корнем.

Лоцмана уехали. На судне наступила стояночная тишина.

Впереди нас такая длинная очередь из других лесовозов, что огней Игарки вообще не видать.

Особое наслаждение при вкушении безделья и безответственности.

Маркони приносит радиограмму:

«Т/Х ДЕРЖАВИНО ДУБЛЁРУ КМ КОНЕЦКОМУ ПРИХОДОМ ПЛАНИРУЕТСЯ ПРЕДОСТАВЛЕНИЕ ОТПУСКА ЗПТ ЯНВАРЕ УЧЁБА КУРСАХ ПОВЫШЕНИЯ КВАЛИФИКАЦИИ».

Ну вот. Свершилось то, о чём просил.

За бортом уставшего «Державино» журчит пресная волна Енисея.

И я вдруг ловлю себя на мысли, что уже люблю и «Державино», и людей, с которыми здесь свела судьба и работа. И что даже Спиро Хетович не убьёт во мне этой любви.

Ночь. Но я не сплю: дегустирую разные виды покоя. И ещё чудом обнаружил давеча в судовой библиотеке десятый том Чехова. Там «Из Сибири» и разные записки.

Боже, какое счастье, что был на свете Чехов! Всё здесь мною читано, в этом томе, но за одну интонацию спокойного и сильного благородства хочется на Чехова молиться: «На Волге человек начал удалью, а кончил стоном, который зовётся песнью; яркие золотые надежды сменились у него немочью, которую принято называть русским пессимизмом, на Енисее же жизнь началась стопом, а кончится удалью, какая нам и во сне не снилась. Так по крайней мере думал я, стоя на берегу широкого Енисея и с жадностью глядя на его воду, которая со страшной быстротой и силой мчится в суровый Ледовитый океан…»

Выпало вот читать такое, когда стоишь у мыса Кармакулы и за бортом стрёмит живой Енисей.

Игарка

Ещё в начале рейса мы получили шифровку. С Нового года предполагается повышение зарплаты плавсоставу. Для проведения в жизнь приятного мероприятия следует каждый оставшийся месяц заставить каждого моряка отгулять двое суток без подмены, чтобы на сэкономленные средства создать, «заложить» первоначальный фонд, запас денег, ибо повышение зарплаты тяжёлым бременем ляжет на бюджет пароходства именно в самом начале приятного мероприятия.

Обычно моряки за выходную субботу получают деньгами, а воскресенье приплюсовывается к отпуску. Ведь «выходных» в море нет, а на земле субботу и воскресенье советские люди отдыхают. Судно же в море должно двигаться даже во всенародные праздники. Лишних людей на судне нет. Потому взять выходной и провалять его в каюте вы даже при появлении такого извращённого желания не можете.

Наш рейс в Арктике двухмесячный. Значит, согласно шифровке мы должны отгулять сами и заставить отгулять каждого члена экипажа четыре дня на льдинах и среди белых медведей. Именно в силу особо трудных условий работы в арктических рейсах и невозможности здесь человеческого отдыха существует специальное Положение, по которому за месяц арктического плавания к отпуску моряка приплюсовывается не четыре воскресенья, а пять.

Конечно, капитаны судов, одновременно получившие в Арктике шифровки о принудительном отгуле выходных, немедленно связались друг с другом и обсудили вопрос сообща. И пришли к выводу, что нас указание не касается, а относится только до тех судов, которые работают в человеческих условиях и капитаны которых могут выгнать отгуливать выходные хоть весь экипаж сразу где-нибудь на островах Самоа и хоть на целую неделю.

Фомич после длительных раздумий такое толкование отклонил. Сократ пошёл по стопам Соломона. Он решил выполнить указание на двадцать пять процентов – заставить морячков отгулять один выходной за два месяца в любых погодных условиях.

Толпа в первом же порту вошла в контакт с другими толпами и выяснила, что Фомич вносит штрейкбрехерский элемент во всю эту историю. Поднялся шумок. Тогда Фомич сам первый вообще отказался от выходного и даже подменил на обыкновенной вахте грузового помощника, когда тот задержался в Певеке по служебным делам. При этом он смело и прямо объявил толпе, что давно плевать хотел на то, что там про него в низах думают, и что он рискует уже потому, что заставляет отгуливать по одному выходному, а не по четыре.

Вообще, странная штука демократия на флоте нынче. С одной стороны, рядовой морской труженик так запутан сложностями в оплате его труда и во всяких правах, что предпочитает помалкивать в разговоре с начальством на такие темы. С другой стороны, начинающий, только выпущенный из мореходной школы, серый, не знающий ещё толком, чем нос от кормы отличается, матрос, проплавав рейс в роли уборщика, уже имеет наглость подойти к капитану и заявить претензию. Он, мол, не для того год учился в мореходной школе, чтобы тряпкой возить! И он требует перевода на второй класс из уборщика. И капитан терпеливо с ним разговаривает, объясняет трудности со штатом, что вот у нас совмещённый экипаж и вообще нет матросов второго класса, и так далее. Конечно, Фомич вворачивает (тем более я рядом), что вот он перед войной закончил ФЗУ по пятому разряду, а послали его на работу по третьему, и он пикнуть не смел…

В Игарке возникла возможность решить проблему отгулов. В очереди на погрузку мы последние, рядом чудесный лес – спускай вельбот и поехали на пикник.

Но!

Фомич прознал, что как-то здесь в лесу исчез человек – крупный человек, из леспромхозного начальства – пошёл за грибами и не вернулся. А в лесу, оказывается, подо мхом и разными симпатичными травами есть пустоты от протаявшей вечной мерзлоты, очень опасные ловушки. И ещё медведи есть. Крупного человека искали вертолётами и не нашли, пока он сам нормально не пришёл, переночевав в лесу у костерка, – вероятно, взял с собой слишком много горючего, вот и закемарил крепко.

Ужасные пустоты начали преследовать Фомичову психику, как примёрзшая к грунту стамуха в Новосибирском море. Сомнения в миллионный раз берут его мягкими пальцами за твёрдый лоб. А лес манит. И вот Фомич опять попытался найти соломоново решение: заказать автобус и свозить людей на коллективную экскурсию не на близкий левый берег Енисея, а на правый – на околицу Игарки: как бы в лес, но и не в настоящий лес. Однако автобус требует денег из культфонда, а эти деньги ещё на Диксоне при помощи моей подначки истрачены в честь и славу Дня Военно-Морского Флота.

В такой ситуации и при таком количестве нюансов и настоящий Соломон свихнул бы мозги набекрень.

И мы поехали на коллективную экскурсию в левобережный лес. Перед экскурсией Фомич провёл тщательный инструктаж, главным в котором было требование ходить по лесу табуном на расстоянии друг от друга не больше десяти метров, то есть со спутанными, как у лошадей, ногами.

Я, естественно, со свойственным мне индивидуализмом от табуна немедленно отбился и провёл несколько часов наедине с флорой. Как потом выяснилось, и весь остальной табун нетактично развалился на одиночек или микрогруппки, ибо если мускусным овцебыкам необходим отдых от стада, то людям и подавно.

Тишина была в лесу. Осень. Лиственницы, ёлки, берёзы, мох, заросли ольхи, россыпи брусники; подсохшая уже, сморщенная черника.

Наломал букет для натюрморта «Осенние листья».

Черника смотрела на меня и букет скорбными и зовущими глазами, как застарелая девственница на здоровенного дворника. И я не выдержал, сжалился над ней, присоединил к букету несколько черничных веточек.

Потом набрал добрый килограмм брусники. Набирал, и всё думалось: для кого? Для себя – как-то и смысла никакого нет. О матери вспомнилось. Она очень любила осенние букеты и любила кленовые листья под стеклом на столе или между страниц книг.

Тихо было в лесу, и тихая грусть была во мне.

Старею.

Потом вышел к Енисею, соорудил костёр из плавника, слушал шелест камыша и шорох песочка на плоских речных дюнах. И думал о вредоносности нашей привычки, вернее необходимости, счёта круглыми цифрами: десять, сто, тысяча… Вот тебе стукнуло тридцать, сорок, а вот накатывает пятьдесят…

Жуткое дело круглый счёт. Круглые даты давят на психику. Давления можно было бы избежать при беспериодичности счёта. Но бог рассудил иначе, заставив крутиться планету и вокруг самой себя и вокруг звезды. Он ввёл чередование дня и ночи, зимы и лета; он захотел, чтобы мы ощущали время именно периодами и подводили под каждым периодом черту, он лишил нас безмятежной постепенности. И мы послушно вводим недели, месяцы, годы и века, хотя в глубине истинной природы их нет. Ну нет же у материи воскресений, чёрт возьми!

«И потому моряки ближе всех к истинной материи!» – так закончил я размышления, начиная тревожиться тем, что от далёкого, но хорошо видимого «Державино» всё не отваливает вельбот. Ему пора было отваливать.

Конечно, у вельбота отказал мотор.

Все собрались возле костра и сумерничали часа полтора, пока этот проклятый вельбот прибыл.

Знаю, что «сумерничать» обозначает сидеть без огня, в ожидании темноты, и подрёмывать. Мы сидели с огнём, ожидали вельбот и не дремали, но больно уж к месту слово. Было как-то по-деревенски просто всё: и окружающий мир был прост, и мир был в душе каждого.

Зато на судне я взял у артельщика банку мясных консервов и сожрал её в каюте с такой жадностью, урчанием и чавканьем, с каким белые медведи жрут тюленью печёнку. Вот тебе и отсутствие жадности к еде у тонкого интеллектуала и лирика.

Бруснику отдал Анне Саввишне. За время моего отсутствия она вымыла и выскребла моё жилище. Вызывает уважение стойкость, с которой тётя Аня отказывается от эксплуатации пылесоса и другой техники: «Можно и тряпкой да метлой чистоту и блеск навесть, коль ты женщина чистоплотная…»

Четыре часа одиночества в лесу и на берегу реки сработали, как сто лет в замечательном романе Габриэля Гарсиа Маркеса.

И букет из веточек осенней флоры навевал мне этим тихим вечером мелодии старинных русских романсов.

Под эти мелодии я раздумывал о том, что все наши понятия закованы в слова. А от каждого слова падает столько теней, полутеней, световых бликов и столько звучит в бесконечности мелодий и полутонов, сколько элементарных частиц во Вселенной.

Если мы смиряемся с тем, что никогда не узнаем цель нашего прихода в мир и ухода из него, то приходится смириться и с простотой рассказа классиков, ибо невозможно вылезти из самого себя, не став смешным и наглым, то есть негармоничным. Это отчётливо, как мне кажется, понимал и всегда помнил Чехов.

Отсюда его тихая усмешка Моны Лизы.

Ведь если автор не сопровождает художественный показ жизни своими внятными комментариями, то он в какой-то степени сознательно играет в загадывание шарад читателю. Это внешне углубляет произведение, ибо все мы любим отгадывать и любая необходимость отгадывания усиливает заинтересованность, но в то же время получается сознательная заданность и использование чем-то нечестного приёма со стороны автора. Это одно из тех противоречий, которые меня мучают с самого начала литературной работы.

Ну, а если хочешь рассказать о том, что между слов, пиши музыку…

2 сентября в четыре утра снялись с якоря и поплыли в ковш Игарки.

К девяти утра под оба борта подвели баржи и явились докеры – молодёжь зелёная, студенты из сибирских вузов. В основном будущие химики-целлюлозники и бумажники из Красноярского института. Серые ватники, оранжевые каски, тельняшки. Не по мобилизации, а по собственному желанию: подрабатывают на каникулах. Волосья, ясное дело, до плеч. У грузчика-студиоза, которому попалась каска 1 13, по всей окружности каски надпись: «Да поможет мне бог!»

И совсем не весёлая эта надпись. Профессия докера – сложная и трудная. Она осваивается годами, она строится на специальном обучении и опыте, опыте, опыте. Работа с досками – опасная и требует точного исполнения как правил техники безопасности, так и правил укладки досок в трюмах.

Студиозы ровным счётом ничего во всём этом не понимают и не знают. Ужасно видеть, как девчонки-тальмана бегают по фальшборту, кокетничая со всем белым светом, или стоят под опускаемой в трюм вязкой досок, задрав башку и раскрыв рот, в который каждую секунду может вывалить из вязки лесина длиной в пять метров.

Одну девицу в эту навигацию уже прихлопнуло.

Всё вместе называется: «нехватка рабочей силы»…

Утренний чай.

В кают-компании завтракают старпом, третий штурман, второй механик и я.

Свиная колбаса, хлеб, жидкое чайное пойло.

Третьего штурмана старпом с восьми часов ставит на вахту. Тот сопротивляется. В коллективном отгуле выходных на природе он не участвовал, и потому вчера его выгнали гулять в Игарке. После этого гулянья он немного опух.

– По трудовому кодексу, – говорит третий старпому, – выходной день – это двадцать четыре часа ноль-ноль минут. Я же вчера в разгар отдыха ездил получать деньги, ходил то есть за деньгами. Три часа ходил и получал. Не для себя, между прочим, а на судно. Значит, отгулял двадцать один час. И до одиннадцати часов вы меня ставить на вахту права не имеете.

Арнольд Тимофеевич;

– Я здесь кушаю. Здесь не положены служебные разговоры. Кусок этой вульгарной свинины не усвоится в моём желудке. А вы, между прочим, стоянку в Ленинграде помните? У вас малолетний ребёнок был на судне целые сутки. И жена. А вы вахту стояли и права на такое не имели. В результате на вашей вахте цепь у стрелы порвалась. Это по какому кодексу?

Старпом умеет вспоминать прошлые грешки окружающих в нужный момент.

Второй механик Пётр Иванович, который, как и положено суперпродукту НТР, листает за чаем журнал «Знание – сила», говорит:

– Интересно! Послушайте. Оказывается, состав человека по элементам – ну, водород, азот, углерод и так далее – полностью соответствует в процентном отношении космической материи. Во! Цитирую: «Между химическим составом звёздной материи и человеческим телом обнаруживается поразительное сходство». Арнольд Тимофеевич, как вам это нравится?

– Я отношусь к этому индифферентно, – говорит старпом, тщательно прожёвывая свинячью колбасу.

– А ты? – интересуется Пётр Иванович у третьего штурмана.

Тот отмахивается, потому что обдумывает ответ старпому.

– Теперь мне понятно, – говорит Пётр Иванович, зачем наши космонавты скоро полетят на Солнце.

– Что за глупости вы несёте? – спрашивает Арнольд Тимофеевич.

– А вы не знали? – удивляется второй механик. – Когда они получили задание готовиться к полёту на звезду, то выразили, конечно, полное и единодушное согласие, но один всё-таки спросил: какая, мол, там теперь температура? Ему говорят, миллион градусов. Он опять интересуется нюансами: как, мол, мы там будем обитать при такой сравнительно высокой температуре? А ему объясняют такой нюанс, что отправят их в полёт на Солнце ночью…

Я силой вырываю у второго механика «Знание – сила» и отправляюсь читать о том, что мы и звёзды – одно и то же.

Но прочитать не удаётся. В каюте сидит Фома Фомич, расстроенный. Оказывается, доктор и моторист угодили в милицию. Крупная неприятность для судна.

И впервые за рейс (надо отдать Фомичу за это должное) капитан «Державино» попросил использовать мою принадлежность к прессе, чтобы без шума извлечь бумаги погоревших из милиции и не выносить мусор с парохода.

Вызвал доктора. Видок бледный. От страха «власы с ушей свились», как писали в монастырских летописях.

Выпил чуть-чуть в честь рождения сына. Возвращался на судно около десяти вечера. На вопрос пограничника в проходной порта о названии судна: «Вы откуда?» – ответил: «Из Санкт-Петербурга». И на этом, мол, все – все его грехи.

Задержан за пререкания пограничниками, передан ими в милицию, переночевал там, утром отнёс тридцать рублей штрафа, принёс и извинения; но ему было сообщено, что соответствующая бумага пойдёт куда следует.

С мотористом в милиции не виделся и про него ничего не знает…

Ночное их отсутствие ребята от начальства скрыли («думали, у бабы задержались»).

Хорошо у нас налажена служба!

– А вы знаете, голубчик, – сказал я, – что смена дежурств в милиции происходит утром около восьми часов?

– Нет. А зачем мне знать?

– Вас когда выпустили?

– В шесть утра.

– Если бы вы сразу доложили о происшедшем, мы, понимаете ли, успели бы к старому дежурному и попробовали уговорить его вернуть акт о вашем задержании. А теперь акт уже передан новому дежурному и внесён в реестр происшествий за прошлые сутки. Это две большие разницы, голубчик.

– Накрылась диссертация, – сказал доктор, и его интеллигентные глаза покраснели. – Ведь бумагу из пароходства мне в институт перешлют, как вы думаете?

– Обязательно, – сказал я. – И сделают это с удовольствием. Одним неприятным инцидентом у пароходства будет меньше, когда оно отфутболит это милицейское досье в ваш институт. Вы ведь временный у нас?

– Да, – и его глаза покраснели и набухли слезами.

– Не распускайте нюни. А сейчас – правду. Вы сильно оскорбили солдата-пограничника? Стоит, мол, Ванька, дубина стоеросовая, спрашивает у старого мореплавателя, только из ужасного рейса пришедшего, ерунду всякую с чухонским акцентом, ну, вы ему и ответили с санкт-петербургским гонором. Так?

– Наверное. Но я помню плохо.

– Помните плохо, а выпили «чуть-чуть»?

Он окончательно заплакал.

– О чём диссертация? – спросил я, чтобы отвлечь его немного.

Он понёс что-то об особенностях кровотечения из ножных вен при разных видах гипертонической болезни.

Милиция в Игарке размещается в здании старинной полярной архитектуры, то есть без следов ампира, барокко или других излишеств. Зато живые зелёные деревья и кусты окружают милицию. И тени от их ветвей колышутся по стенам, и солнце просвечивает в окна кабинетов сквозь листву.

Дежурный, не спрашивая меня ни о поводах и причинах пришествия, ни о моей личности, сказал, что начальник в горкоме и вернётся минут через сорок. Вежливо предложил подождать на воздухе.

Мы вышли. И док спросил:

– Можно, как вы считаете, мне пива выпить?

Я видел, что ему плохо, и разрешил. Но велел обязательно и съесть что-нибудь. Он сказал, что здесь есть место, где жарят шашлыки прямо на улице, и он выпьет там пива и съест шашлык.

Ожидание омерзительно в любом случае, но ожидать предстоящих объяснений, заранее слышать своё бормотание (с поджатым, как у провинившегося ледокола, хвостом): «Я… понимаете, книжки пишу… У потерпевшего, то есть, простите, у этого типа, диссертация, и я…» и те-де, и те-пе…

Да, любое ожидание противно. Но и самые странные встречи происходят чаще всего, когда ожидаешь трамвая, поезда, самолёта или начальника милиции Игарки. Наверное, тебе так скучно ожидать, так хочешь какой-нибудь встречи или разговора, что они и происходят.

Я сидел под пыльными кустами возле милиции. Вокруг было много самого разного дерева – столбов, заборов, мостков, опилок.

– Слусай! Здорово! Вот встреса! – раздался неповторимо-сюсюкающий голос милицейского лейтенанта.

Передо мной стоял Стасик Соколов, с которым шесть лет тому назад в зимней Керчи мы вместе ночевали в вытрезвителе. И вместе поносили керченские и все другие органы внутренних дел.

Мы обнялись со Стасиком.

Первый раз в жизни я обнимался о милиционером.

– Какими судьбами? Кем ты тут?

– Волсебником! Знаес: жизнь усил не по усебникам… Ты здесь сидис засем? Сам припух или вырусаес кого?

– Выручаю одного дурака.

– Хоросый селовек?

– Плохо знаю. Но помочь надо. Молодой.

– Если ты говорис, что надо помось, попробуем.

– Кто ты всё-таки здесь?

Он засмеялся. Это был в какой-то степени смех счастливого человека. И сквозь смех процитировал: «Много видели, да мало знаете, а сто знаете, так дерсите под замоськом!»

Я встречался со Стасиком трижды:

1) В Керчи в вытрезвителе – на равных началах пациентов этого заведения.

2) Году в семьдесят первом он ночевал у меня, будучи в Ленинграде проездом. Пьяный явился вдребезги.

3) В следующий приезд он пил уже смертельно. И мне с большим трудом удалось устроить его в институт имени Бехтерева.

И вот очередная встреча. Спокойный и уверенный в себе мужчина с густой сединой и тяжёлым, волевым лицом бывшего боксёра.

– За минуту, Стас, до твоего появления, – сказал я, – мне думалось о странных встречах.

– А вспоминаес Керсь? – спросил Стасик.

Это означало: вспоминаю ли я Керчь.

Дальше я не буду пытаться создать речевую характеристику Стасика. Это трудно и нудно.

Объясню только, что язык он перекусил, когда ему как-то не дали после ужасного запоя опохмелиться, и с тех пор говорит он, заменяя большинство шипящих звуком "с". Это даже бывает мило, ибо соответствует душе Стасика – доброй и тонкой, и даже детской. Шипящие звуки не очень нужны человеку, имеющему кулаки, которыми он в припадке пьяного ревнивого буйства сам себе переломил ключицу.

Вытрезвитель мифов

Чем, люди добри, так оце я провинився?
За що глузуете? – сказав наш неборак. – За що знушаетесь ви надо мною так?
За що, за що? – сказав, та й попустив патьоки,
Патьоки гирких слиз, узявшись за боки.

Артёмовский-Гулак.
Пан та собака.

…Где не будет лучше, там будет хуже, а от худа до добра опять недалеко.
М.Ю. Лермонтов.
Тамань.

Вы когда-нибудь сочиняли записку по поводу вашего пребывания в вытрезвителе?

Попробуйте.

Мне, например, не помог даже писательский опыт. Как-то хромает стиль. Нет музыкальности и ритма прозы. В район туманности Андромеды улетучился юмор.

На самом дне морской жизни в самый мой чёрный день не было штормов, сигналов о спасении души и окровавленных тельняшек.

На дне морской жизни тихо, как ночью в покойницкой или уже утром в вытрезвителе.

На древний Корчев мы шли из Италии. В каюте висела ветка с лимонами и торчал из ржавого железного ведра сардинский кактус.

В ночь с 8 на 9 января 1969 года зазеленели на экране радара отметки далёких коктебельских гор Карадага и Сюрю-Кайя. Было холодно, прогнозы обещали тяжёлый лёд в Керченском проливе.

Около четырёх ночи я сменил очередную карту, перенёс на неё точку и увидел на берегу Керченского пролива набранное мелкими буковками название «Тамань».

«Повесть эта отличается каким-то особенным колоритом: несмотря на прозаическую действительность её содержания, всё в ней таинственно, лица – какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца». Так писал Белинский.

Я рад был бы приветствовать любую таинственность и фантастичность. Я с удовольствием послушал бы песенку коварной девушки-контрабандистки о старых корабликах, приподнявших крылышки, разметавшихся по морю в злую бурю. Коктебель и Тамань навевали романтическое настроение. И я даже измерил расстояние по карте от торгового порта Керчи до Тамани. Авось выпадет свободное время – смотаюсь на рандеву с тенями Лермонтова и Печорина. Хотя я знал, что грузиться мы будем сложным грузом на Сирию и Ливан – триполифосфат и стальной прокат, части земснарядов и бумага, автомобили и проволока, рельсы и синильная кислота – около двухсот наименований общим весом более семи тысяч тонн.

Такая погрузка сулила бессонные ночи, общее истощение и значительную потерю нервных клеток, которые, как известно, не восстанавливаются. Но я ещё не знал, что впереди ждёт меня самое дно казённых неприятностей, и, перечитывая рваные фразы радиограммы, где сообщался список предполагаемого груза, я с некоторым даже восхищением бормотал про себя: «Що, божи ти мий, господи, чого нема на тий ярмарци!»

Из радиотелефона доносились голоса портовых диспетчеров, голоса глохли в извивах Керченского пролива, в мокром снегу, тумане, над промёрзшими насквозь лиманами: «Юнга»? Яка «Юнга»? Пшёл к бису! Той буксир в Камышовую слободку побиг… Немае свободных буксиров! Як поняли? Да ни! Ни! Кому балакаю! «Дельфин» прийде, пошлю…"

Ныне на берегах Чёрного моря балакают на чёрт-те знает каком наречии: одесский говорок, разбавленный расхожими малороссийскими жаргонами, с местечковым еврейским акцентом, и всё это на великорусской основе. Уши вянут. И ведь большинство, как слепой мальчишка в «Тамани», отлично могут объясняться на обыкновенном русском, но обязательно коверкают его. И через недельку погрузки в черноморском порту ловишь и себя на «немае», «совсим», «ни». И кажется, тебя так лучше поймут, за своего примут, легче работать будет…

…Лёд, ледокол «Афанасий Никитин», метель, мороз, туман, негорящие буи, спихнутые со штатных мест вехи… И маленький порт, битком набитый судами, – рыбаки, торгаши, танкеры, масса какой-то мелочи – катера, лихтеры, самоходки…

На причалах пирамиды грузов: заметённые снегом, смёрзшиеся ящики, мешки, железо, экспортные автомобили.

А всего 274 часа тому назад я ожидал наступления нового, 1969 года на острове Сардиния, в её столице Кальяри.

Новогоднее торжество было отмечено зрелищем футбольного матча между нашим «Спартаком» и сборной Сардинии. После зрелища матросики повлеклись на базар. Я отпустил их в шумную весёлую толкучку одних, очередной раз нарушив флотский закон табунного шатания по базарам и универсамам. Уселся на скамеечке в том углу площади, где продавали цветы и где ничто не загораживало от меня сардинское солнце, курил, смотрел на сардинцев, как они покупают фикусы у крестьян – нашенские, обыкновенные фикусы в кадках. Как крестьяне-мужички разгружают ручные тележки, вытаскивают из-под брезентов огромные снопы алых гвоздик и один сардинский мужичок держит сноп, сгибаясь от его тяжести, а другой обрезает стебли садовыми ножницами. И всё это на фоне Средиземного моря тридцать первого декабря. И море потягивалось довольной кошкой и блестело вылизанной ветрами шерстью. А позади весело шумела ярмарка.

И вздыхали, мечтая о далёких соснах, пальмы возле самой моей скамеечки…

Не успели мы подать верёвки на причал, как кто-то с керченской тверди замахал руками и заорал деловые вопросы о грузовом плане, готовности трюмов и т. д.

Не успели пограничники покинуть борт, а матросы снять последнюю лючину с четвёртого трюма, как портовые краны заурчали, застонали и понесли к чёрному провалу нашего пустого брюха огромные вязки катанки – стальной проволоки в бухтах.

Начиналась погрузка, которая называется вариантом «вагон – борт». Я опешил, ибо к такой оперативности в нашем порту готов не был.

– Шоб я так жил! За три дня погрузим! – сказал стивидор Хрунжий.

Интуиция вопила о подвохе: рьяность начбла погрузки настораживала.

– Шариковые ручки очень любишь? – спросил я Хрунжего, ибо стивидор весьма выразительно вертел в корявых пальцах мою импортную авторучку.

– Уже таки!

– Можешь её забрать. Пойдёт всё хорошо – получишь ещё набор таких, в шикарной коробке, – сказал я. – Стихи можешь не слушать. Слушай прозу: «При приёме экспортных грузов перед погрузкой грузовым помощникам осматривать все партии груза на складах порта или у борта судна…» Почему ты не дал мне осмотреть груз?

– Шоб я так жил! Ты ржавого железа не видел?

– Слушай дальше. «Грузовым помощникам систематически проверять тальманские листы приёмо-сдатчиков порта. В процессе грузовых операций осуществлять контрольные просчёты подъёмов, а также контролировать добросовестность работы тальманов порта…» Я хочу проверить первый подъём. Пошли.

– Слышал слово «чумак»? – спросил Хрунжий. Биндюжники такие были, обозники, в Крым за солью ходили, а видцеля с рибкой в Чумакию тикали… Так ты, шоб я так жил, не с их числа?

– По-нашему это «куркули» называется, – сказал я. – Ты выпить хочешь?

– Який прозорливый!

Эта прозорливость и привела меня спустя трое суток на самое дно морской жизни, ибо я достал бутыль испано-малайско-арабско-международно-отвратительного рома. Я был ещё очень неопытный на торговом фронте человек. Я боялся грузов, погрузочных документов и сдачи грузов прохиндеям получателям. Я ещё не знал, что надо сразу и чётко определить линию поведения и выдерживать потом её с незыблемостью сфинкса. Или: беспощадная придирчивость, строгость, проверка всего и всех, никакого выпивания со стивидорами и бригадирами грузчиков и т. д. Или: выпивка, обильные «презенты» (но действительно обильные, широкие, а не десяток шариковых ручек) плюс панибратство и задушевные разговоры. Середины нет.

А я, прослуживший в своё время десять лет на военном флоте, был слепым щенком на коммерческом поприще. Я ещё пытался соединить обе эти линии, то есть скрещивал кобру с жар-птицей и ожидал появления гибрида в виде Георгия-Победоносца.

Мой идеализм и раньше махрово проявлялся, например в том, что я автоматически считал всех профессиональных, кондовых моряков хорошими людьми. Я считал, что благородство моря и опасности профессии делают из любой шельмы конфетку. Или же путём естественного отбора сепарируют шельм и центробежно вышвыривают их из морей на берега. Боженьки мои родненькие, как я изумился, когда впервые обнаружил патологического труса в заслуженном капитане!..

Керченский стивидор Хрунжий, оказалось, тоже раньше служил, но на суше, в войсках ПВО старшиной-сверхсрочником, и уволился в запас, когда ПВО стало переходить на ракеты. Зенитные пушки нравились Хрунжему потому, что стояли в городах или (в крайнем случае) в пригородах. Ракеты же покинули благоустроенные жилые массивы и подались в удалённые леса и долы. Это Хрунжего не устроило. И он утик из армии…

Уже у трапа Хрунжий сказал, оглядывая бесконечные штабеля груза на причале, бесконечные цуги вагонов на путях и странно неподвижные (после недавней бурной деятельности) портальные краны:

– Шоб я так жил! Крутишься между начальством и вами, штурманами да работягами… Хоть у петлю лизь! Где ж мои грузчики? – задал он вопрос метели и серым небесам, направляясь к «Москвичу».

– А дачка-то есть? – спросил я.

– Ни! Яка дачка? Огород е невеличкий. Пьят соток.

– С огорода «Москвича» и сообразил? – спросил я.

– Ни! С премий, – сказал он, машинально проверяя груз моих подхалимских презентов в кармане брезентового плаща.

– Где ж люди всё-таки?

– Сейчас побачимо…

…Грузчики появились и краны опять ожили только через сутки, но в таймшите уже было записано: «Начало погрузки на два хода 14.30 – 16.00».

Хрунжий своё дело знал, и то, что я ягнёнок, тоже усёк с первой минуты.

Каждую встречу он начинал с замечания, что я плохо выгляжу и что, если я буду так дёргаться и переживать по поводу погрузки, то отправлюсь в ящик значительно раньше естественных сроков.

Неприятно, когда тебе часто говорят, что ты плохо выглядишь.

Погрузка шла безобразно, но первое время в пределах нормы безобразия.

Конечно, потом в Ливане, где очень дотошные приёмщики, которые считали рельсы в связках поштучно, у меня не хватило много чего. Тщательные ребята в порту Триполи. Не то что в Сирии. Цветущая, богатая страна была Ливан в шестьдесят девятом году. И потрясающе красивая. Мы съездили из Триполя в Бейрут. Автострада следует извивам берегов Средиземного моря. К морю спускаются террасами бассейны для выпаривания морской соли. В них отражаются оливковые рощи. А близко горы со снеговыми вершинами. И туристы могут утром купаться в море, днём кататься на лыжах в горах, а вечером кутить в шикарнейших заведениях Бейрута – «Восточный Париж» – так его называли. И потому я, который видел эту колдовски красивую страну, сейчас с животочащей болью смотрю телевизионные репортажи из разрушенного Бейрута и разорённых деревень. И лица ливанских беженцев для меня не только мимолётный телекадр. Ведь, как и на всём Ближнем Востоке, в богатом Ливане разница между богатыми и нищими огромная. А кто в первую очередь страдает и гибнет под израильскими ракетами и бомбами? Бедные люди. Богатые переведут деньжата из местного банка в швейцарский, прыгнут в самолёт – и все дела.

Ближневосточный конфликт тянется слишком долго. Зрители во всём мире привыкли к нему. Уже не ощущают трагедии, только умственно отдают себе в ней отчёт. А ведь там падают бомбы и рвутся снаряды. Кто слышал вой бомб и знает, как от их воя живот поджимает к сердцу или сердце проваливает в живот, обязан вспомнить эти моменты, читая примелькавшиеся газетные заметки о войне в Ливане.

Отношения с Хрунжим начали резко обостряться, когда выяснилось, что автомобили «газики» не лезут через «порог» твиндеков. «Газики» были с брезентовым покрытием. Всего двух-трёх сантиметров не хватало, чтобы автомобили пролезли нормально. И пришлось снимать с машин пломбы, опускать верхи, заталкивать их в таком виде, а уже в твиндеке опять поднимать на место верхи. Внутри автомобилей ящики с запчастями и масса всяких других соблазнительных и дорогих вещей. Потому сразу после заталкивания «газика» надо не только восстановить его прежний вид, но опять опломбировать, ибо ценные и дефицитные детали испаряются моментально. Воровать их из-под пломбы сложнее и опаснее – можно и срок получить.

А Хрунжий, несмотря на мои вопли, всё не посылал и не посылал пломбировщика.

Сейчас-то я учёный и понимаю, что процент с украденных и проданных деталей получал и он. И потому тянул с пломбировкой. Тогда же я довольно долго верил, что у него просто нет свободного человека и что он не меньше меня беспокоится за сохранность автомобилей.

Последней каплей оказалось его требование начинать погрузку техники на крышки нижних трюмов, хотя там были тяжеловесы, ещё не раскреплённые. Одно дело крепить крупногабаритные тяжеловесы при дневном свете в открытых трюмах, другое – в тесноте и тьме уже закрытых. Загнать туда работяг, конечно, можно, но наработают они при переносных люстрах и в тесноте такое, что на первом хорошем крене тяжеловесы пойдут гулять в парк культуры и отдыха.

Ещё раньше порт потребовал погрузки на палубу автобусов и бензовозов «без упаковки». Существует положение: «Разрешается отгрузка без упаковки на палубах морских судов грузовых автомобилей, тракторов, строительно-дорожных машин из портов Чёрного моря в страны Черноморского бассейна и в порты Средиземноморья, если суда имеют грузоподъёмность не менее 7000 тонн, при условии, что их трюмная загрузка не будет превышать 80% его грузоподъёмности в летнее время и 60% в зимнее».

Дальше, конечно, о том, что «экипажи обязываются принимать все зависящие от них меры, продиктованные хорошей морской практикой, в целях сохранной доставки упомянутых грузов, перевозимых на палубах морских судов».

Наша грузоподъёмность соответствовала положению, ибо была больше 7000 тонн, но и трюмная загрузка была больше 60%.

Такие серьёзные вопросы ложатся уже не на штурмана, а на плечи капитана. Учитывая: а) порт забит товаром; б) технику ждут наши бедствующие друзья; в) переходы открытым морем от Керчи до Босфора и от Дарданелл до портов выгрузки маленькие, – было принято решение рискнуть и автобусы с бензовозами на палубу без упаковки брать. Хотя мы рисковали ещё и добавочно, потому что грузовые стрелы на переход морем теперь невозможно было крепить «по-походному», то есть в горизонтальном положении. Их приходилось оставлять в поднятом к мачтам виде, а это опасно, если угодишь в шторм. На дворе же была зима, когда штормит часто.

Вообще, погрузить автомобиль на судно и закрепить не так просто, как покажется, например, философу. Природа не изобрела колеса для движения живых созданий в пространстве. Правда, природа заполнила вращением весь мир. Вращаются планеты, звёзды и галактики, но они мёртвые. Колесо изобрёл человек. Быть может, он глядел при этом на звёзды, а быть может – на обыкновенное перекати-поле. Почему природа дала млекопитающим ноги, а не колесо?

Даже взятые на тормоза, колёса сохраняют неукротимое желание нести перевозимый тобой автомобиль за борт. Потенция движения сидит в самом нутре колеса.

Это изобретение и хорошо и плохо тем, что соприкасается с твердью лишь одной точкой. Когда грузишь автомобили на судно, хочется обнаружить у них плоскостопие или даже лапы и копыта. Природа снабдила нас конечностями, заботясь о добротном упоре в землю. Нога, лапа, копыто полны сосредоточенности, а колесо, чёрт бы его побрал, легкомысленно.

Так вот, мы пошли навстречу порту в ряде серьёзных и опасных для себя ситуаций, а пломбы на «газиках» всё не появлялись, и каждую смену я обнаруживал раскуроченные машины.

Хрунжий издевался над моим бессилием.

Хорошо помню дату, когда опустился на самое дно морской жизни. Это случилось в ночь с двадцать седьмого января на двадцать восьмое. Дату помню так хорошо, потому что после ужина часок смог посидеть у телевизора – была метель, и порт прекратил погрузку. Смотрели передачу из Ленинграда в честь годовщины снятия блокады. Выступала Берггольц.

Для блокадника вспоминать блокаду дело нервное, тяжёлое. Смотря передачу, я больше всего боялся, что не смогу удержать слёзы. Уж больно неудобно пускать слезу на глазах молодых матросиков – можно и авторитет подмочить.

Тут явился Хрунжий, сильно поддавший, и потребовал какой-то документ. Мы поднялись с ним в каюту. Там оказалось полно женщин в противогазах, куклуксклановских халатах и с вонючей химией в баллонах: старпом вызвал уничтожителей тараканов. Работницы такой службы – женщины грубые и безобразничают больше необходимого, обрызгивая все и вся ядохимикатами. Грузовые документы, разложенные на диване, столе, полу, уничтожители свалили в кучу малу в углу каюты. Или старпом забыл предупредить меня о мероприятии, или я сам из-за блокадных эмоций протабанил. Во всяком случае я взбесился, выпроводил уничтожителей, открыл все иллюминаторы и рылся в документах, задыхаясь от ядовитой гадости.

Хрунжий стоял в дверях и издевался надо мной не менее ядовито.

Нужный документ не находился. Я сказал, что погрузка прекращена и что с этой бумажкой можно обождать до утра, за ночь я разберусь, а вот если через час на борту не будет пломбировщика, то я больше не буду никуда писать просительные письма, я просто и обыкновенно разобью ему морду при помощи кое-кого из морячков-любителей этого вида спорта, тем более что он пьян и это засвидетельствуют все – от вахтенного у трапа до последнего кнехта. Он, конечно, понёс меня. Тут пришёл сдавать вахту третий штурман – молодой парень, отличный моряк и интеллигентный человек. Сейчас он уже капитаном работает. И мы в четыре руки спустили Хрунжего с трапа. Прямо скажу, что трап был длинный и кувыркался стивидор до причала довольно долго.

После этого я принял у третьего вахту, помыл кое-как каюту и засел разбирать перепутанные бумажки.

Конечно, кабы не Берггольц да не тараканья история, то я бы себе такого бессмысленного и даже вредного для дела поступка не разрешил.

Скоро ветер усилился баллов до восьми. Метель мела, и вечером ложиться спать я не стал – беспокоили швартовы. Сидел и детектив читал.

За тонкой перегородкой плакал ребёнок – ко многим морякам приехали из Ленинграда жёны с детьми.

Москва транслировала «Чио-Чио-сан».

Где-то около полуночи вахтенный матрос доложил, что пришла женщина пломбировать автомобили.

«Вот, оказывается, как надо для пользы дела разговаривать с Хрунжим», – подумал я, надел ватник и выбрался на палубу.

Отвратительная ночь бушевала над зимней Керчью. Противно было даже смотреть на металл, простывший до дрожи. Снеговые сугробы покрывали судно, позёмка металась между надстройками, и ветер надрывно сопел в снастях.

Возле четырёхугольного узкого лаза в трюм стояла в полном смысле слова снежная баба.

Она стояла у чёрной дыры, привязанная к ней невидимым поводком обязанности зарабатывать на хлеб насущный. Она казалась более одинокой и несчастной, нежели собака, привязанная у магазина и намеренно забытая хозяином.

Я хорошо представлял работу, которой женщине придётся заниматься во тьме и стылости трюмов. «Газики» были раскреплены толстой стальной проволокой, и концы закруток торчали пиками и штыками в самых неожиданных местах.

И вот когда я поглядел на эту одинокую бабу и представил, как она будет лазить между креплениями в трюме, в полном одиночестве, подсвечивая простывший металл слабым лучиком ручного фонаря, и как она будет ставить по четыре пломбы на каждый автомобиль, то мне стало её жаль.

– За что же тебя на работу ночью кинули? – спросил я.

– А кто знае?

– Пойдём в каюту, я тебя сперва чаем отпою.

Она, конечно, согласилась. Она выпила бы дёгтю, только бы дольше протянуть резину и не лезть в стальной сейфовый холод трюма.

На палубе среди метельной ночи пломбировщица представлялась пожилой женщиной. В каюте же я увидел, что это девушка, которой не больше восемнадцати-девятнадцати лет. Её звали Люба. Её испуганные глаза смотрели сквозь выбившиеся из-под ушанки и платка заснеженные волосы. Огромные валенки. Ватные брюки. Солдатский ремень с пряжкой поверх полушубка. Фонарик торчит из-за пазухи, а пломбир висит на верёвочке, привязанной к ремню.

В таком водолазном снаряжении и самый ловкий матрос загремит с первой скобы трюмного скоб-трапа.

– Снимай малахай, – сказал я.

И когда она сняла полушубок и ватник, то из здоровенной бабищи превратилась в довольно миниатюрную девчушку.

Я дал ей горячий чай с лимоном. Она взяла кружку обеими руками и от счастья даже не сразу решилась пригубить.

Любопытство – вещь, свойственная путешествующим и тем более записывающим людям. А судьбы молоденьких девушек, заброшенных прогрессом женской эмансипации в суровые края и на тяжкие работы, интересуют меня особенно.

Навсегда запомнилась девушка из поезда «Воркута – Москва», девушка в красном пальто, лживая и неудачливая.

Но я знаю, что бог не дал мне таланта вмешиваться в чужие судьбы, ибо я только запутываю их. И потому не вмешиваюсь. Только любопытствую.

Через десять минут я знал, что Люба из Темрюка, училась в торговом техникуме; отец попал под поезд; студенткой в техникуме жила плохо; чтобы купить платье для танцев, обрезала и продала за шестьдесят рублей косу – «гарна була чуприна». Конечно, пыталась скрыть этот факт от наезжающей из Темрюка в Керчь на побывку матери. Но однажды помыла голову, легла спать, а мать и приехала, побила дочь пояском от купленного платья, а поясок был с металлической пряжкой, так что получилось больно. Мать утверждала, что спереди дочь «ещё так сяк, а сзаду похожа на черта». Пробовала всякими усилиями отрастить косу обратно, «но у хлопцев, например, скильки ни бройся, борода опять лезет, а коса бильше не растёт». Нынче учится на тальманшу и подрабатывает пломбировкой, потому что ученицам премии не положены. Оклад сорок пять рублей, пятнадцать из них платит за комнату в домике на окраине Керчи, домик плохой, в коридор сквозь щели надувает снег, а она не может достать войлок закрыть щели. И возле порога комнаты надувает сугробик.

Когда девушка рассказывала о проданных косах, из приёмника звучала уже какая-то красивая иностранная музыка. В каюте было светло, тепло, чай был свежий и вкусный, лимон итальянский. И я с опозданием понял, что не надо было уводить Любу от чёрной дыры люка, потому что теперь, когда она здесь оттаяла и раскисла, ей ещё страшнее будет опять напяливать промёрзший малахай и начинать тяжкую работу.

Дело, естественно, кончилось тем, что я полез с ней вместе в этот проклятый трюм и светил фонариком, а она клепала пломбы на «газики». И даже напевала: «Сонце низенько, вечир близенько, спишу до тебе, моё серденько!»

Вот уж чего я не мог предположить, так это того, что рядом со мной ползает по трюму и напевает обаятельным голоском песенки мой будущий Иуда Искариот.

Увы, никто из мужчин не знает точного числа измен женщин. Я не о физических изменах, об изменах духовных. Последние обнаружить куда труднее.

Мы опломбировали штук тридцать «газиков», когда в трюм спустился Хрунжий. Он протрезвел, имел вид виноватый; заверил, что теперь пломбировщица не уйдёт с судна, пока не закончит всю работу.

Я сказал Любе, что пора сделать перерыв, и мы все трое вылезли на свет чёрный из чёрного трюма, чтобы ещё попить чайку с итальянскими лимонами.

В каюте на столе стояла здоровенная бутылка дешёвого портвейна.

– Ну, добре, погорячились, и хвате, – пробасил Хрунжий. – Обое тут як мавпы крутимся. Родина не ждёт. Ну, чего в очи дивишься? Хлопни кружку. Пойло – дерьмо, но краще, чем ничуго… Я тоби обдурыть хотив, ты меня с трапа пхнул, поквытались. Як дрыжать у тебе руки! Глотни стаканчик на мировую.

Мне не хотелось пить дрянной портвейн.

– Хватить, погорячылысь. Тай годи!

И мы выпили. И Люба с нами.

– Зрада була завжды не для одного дила…

«Предательство было всегда. И обман. Для пользы дела. Я закон нарушал, ты его тоже нарушил. И мы квиты». – Так всё сказанное выше переводил я для себя. – Будь, мол, здоров и держи хвост пистолетом. И чего это ты сам по трюмам лазаешь? Видишь, от такой работы у тебя уже руки дрожат. Виски седые, а сам с пломбировщицей между автомобилей ползаешь".

Короче говоря, мы помирились.

Через пять минут он ушёл, пообещав с утра прислать ещё и рабочих для раскрепления тяжеловесов во втором трюме.

Дальше из моей объяснительной записки:

"Глубокой ночью, когда я уже лёг отдыхать, меня вызвали с судна якобы для согласования изменений в карго-плане. На самом деле от меня потребовали подписать заготовленный портом документ о моей ответственности за часовой простой всех судов на рейде.

Порт был забит товаром, частые перерывы в подаче электроэнергии и низкая организация обработки судов вынуждали местные власти искать козлов отпущения среди судовой администрации. Подписывать документ я отказался в достаточно резкой (грубой) форме".

В помещении находились: милиционер, стивидор Хрунжий, дежурный диспетчер и неизвестное мне лицо. Вот этот консилиум из четырёх человек и потребовал, чтобы я подписал бумагу о взятии на себя ответственности за простой судов на рейде, так как не разрешаю грузить технику на крышки твиндеков до раскрепления тяжеловесов.

Пока мы спорили на эту тему, пришла и тихо села в уголке Люба. И тогда Хрунжий сказал, что спорить тут вообще нечего, потому что грузовой помощник пьян. Он, Хрунжий, и вот пломбировщица видели своими глазами, как он пил на судне спирт. И что надо составить документ о факте его пьянства, потому что и присутствующие это могут подтвердить.

Всё у них было уже готово – и проект документа тоже.

– Я с пломбировщицей с полночи до двух часов лазал в трюме, – сказал я. – И это единственное, что она вам может подтвердить.

– А зачем вы сами там лазали?

– А просто боялся за неё, за девушку. Она могла пораниться о крепления автомобилей. Люба, а почему ты молчишь?

«Если она сейчас не скажет правду, немые возопиют и слепые Янко прозреют», – подумал я.

– Ни. Со мной никто ни лазав. Говурит, сам не знае шо! Пломбы сама ставыла.

Хрунжий – чёрт с ним! Все остальные – чёрт с ними. И даже я сам – чёрт со мной. Но Люба? И как торжествует! Прямо хитрая разведчица, вернувшаяся из-за линии фронта. Или всё-таки правильней будет сказать, как подсадная утка в банде уголовников.

И я сказал самую идиотскую и бессильную из расхожих фраз человечества у все времена и у всих народов:

– Как тебе не стыдно?

– Шо бачылы очи, то и казала, – засмеялась Люба.

Я вспомнил, как она стояла у чёрной дыры люка и казалась мне более одинокой, нежели собака, забытая возле гастронома. Следовало по примеру Печорина ухватить ундину за косу одной рукой, а другой за глотку. Но, чёрт побери, у моей ундины и косы не было.

– Плохо кончишь, Люба, – сказал я. – Кто так жизнь начинает, тот обязательно плохо кончит, одумайся.

– Много видели, да мало знаете, а что знаете – так держите под замочком, – сказала она на нормальном русском языке, как в школе на уроке литературы.

«Ну, или орёл, или осёл и решка!» – решил я и сказал:

– Ничего не остаётся делать, как провести экспертизу. Я требую доставки меня в милицию, лучше в медвытрезвитель. Если вы меня не доставите, я сам туда доберусь. И так ли, иначе ли вы будете отвечать за клевету.

Просьбу уважили без всяких добавочных требований. Через минуту я влезал в «раковую шейку», переоборудованную из годного на все руки «газика». Устраиваясь на жёсткой скамье, я пробормотал себе под нос: «Ну, братец, назвался груздем – полезай в кузов…»

Кузов «раковой шейки» содрогался на ухабах и снеговых заносах ночных керченских улиц хуже торпедного катера на шестибалльной волне в Баренцевом море. Когда так трясёт, или качает, или швыряет на волнах, я предпочитаю стоять, но в кузове милицейского «газика» не встанешь. Вероятно, это сделано для того, чтобы ты привыкал к глаголу «сидеть».

В приёмном холле вытрезвителя ни одного образа ни в одном углу не было – как известно из «Тамани», дурной знак.

– Чего ты его сюда, ко мне привёз? – бегло скользнув по мне профвзглядом, спросил дежурный лейтенант у того милиционера, который сопровождал меня из диспетчерской.

– Сам просил, – сказал милиционер. – Не хочет признавать, что выпивши. А Пётр Степаныч и пломбировщица видели, как спирт пил. И все диспетчера утверждают, что пьяный. Вот документ от них за четырьмя подписями, – и он передал документ дежурному.

Лейтенант внимательно просмотрел документ.

Милиционер, который привёз меня, вышел из комнаты.

– Пили? – спросил лейтенант.

– Три часа назад бутылку портвейна на троих, – сказал я. – А обвиняют меня в больших грехах. Вы сами видите, что я не пьян. Это мне и надо зафиксировать.

Пожилая фельдшерица (в белом халате поверх шубы) сидела и слушала или не слушала.

– Проверьте! – строго сказал лейтенант.

– Идите сюда! – сказала фельдшерица.

На улице фыркнул «газик» и уехал.

– Дыхните, – сказала фельдшерица и подставила мне сложенные лодочкой ладони.

Я дыхнул. Она понюхала.

– Ну? – спросил лейтенант.

– Выпивши. Так он и сам сказал.

– Идите отсюда! – вдруг сказал лейтенант.

– Нет. Так не пойду. Мне нужно, чтобы вы написали, что я не пьян. Меня обвиняют, что…

– Степанов, я его отпускаю, а он не хочет. Видел таких из тверёзых? – просил лейтенант рядового сотрудника.

Тот пожал плечами.

– И ещё я убедительно попрошу вас, товарищ лейтенант, – сказал я, – доставить меня в порт на машине. В Керчи я первый раз, ночь, города не знаю, судно под погрузкой, а я на вахте.

Между прочим, я только в тот момент вспомнил, что плюс ко всему я ещё и на вахте. Злость отбила память на мелочи.

– Речевое возбуждение у него, – сказал лейтенант. – Заметил, Степанов? Интересно ему у нас, да, Степанов? Ещё поговорите? Или всё сказали?

– Наш брат – нынешний человек – суетлив и действительно суесловен, – сказал я, ведя себя так, как нынче вёл себя наш доктор с солдатом-пограничником, то есть высокомерно и глупо. Ведь от меня действительно пахло, и этого факта было вполне достаточно, чтобы отправить меня в кутузку и сделать козлом отпущения за любые преступления мира. – И потому нынешний человек, – продолжал я, уверенный в своей нравственной чистоте, – не получает настоящего удовлетворения от общения с другим человеком, даже если этот другой очень умный и образованный человек, ежели тот не является лицом, обладающим властью. С человеком же, который власть имеет, разговаривают уже с неподдельным интересом, хотя он и глуп, как пуп.

– Степанов, он меня дураком считает, а? – сказал лейтенант рядовому милиционеру.

– Вы меня неправильно поняли, – сказал я. – Я только заметил, что с вами интересно. Но моё судно под погрузкой, а я грузовой помощник капитана. Мы через денёк снимаемся на Ливан. Повезём арабам технику и стальной прокат. Без меня там таких дров наломают… Кроме того, я член Союза писателей и…

– Степанов, если гражданин себя Шолоховым назовёт, посади его в душ, – сказал лейтенант и зевнул. – А сейчас помоги пьяному раздеться и веди в камеру. Спиртом от него так разит, что с души воротит. Небось чистым матом закусывал?

– Наши алкоголики лучшие в мире! – сказала фельдшерица, кого-то цитируя или повторяя известное присутствующим высказывание.

Лейтенант засмеялся. И я, дурак, тоже. Я всё ещё тупо не понимал, что Хрунжий капкан на мне захлопнул.

– Раздевайтесь, – сказал Степанов.

– Для вас эти шутки плохо кончатся, – сказал я лейтенанту.

Он только рукой махнул – слышал он тут угрозы и похлестче.

– Раздевайтесь. До исподнего, – сказал Степанов.

Как камень, брошенный в гладкий источник, я встревожил керченское портовое спокойствие и, как камень, сам пошёл ко дну. Это было илистое, холодное, омерзительное дно. Я погружался медленно, захлёбываясь в зыбях человеческой лжи и несправедливости. Зыби уже смыкались над головой.

На короткие мгновения пытался увидеть всё происходящее со стороны, представить, как спустя годы буду рассказывать приятелям новеллу с названием, с названием…

Под натужными воспоминаниями и попытками глядеть на происходящее со стороны неотрывно стоял страх. Какой уж юмор, когда душа полна страха!

Объяснение с капитаном, отношение в отдел кадров, персональное дело на партсобрании, запись в личное дело – и захлопнут визу.

Шапка, ватник, куртка, брюки, рубаха…

Каждый предмет одежды оказался связан с моим человеческим естеством интимными связями.

Я остался в исподнем, голый до пояса и в носках.

Фельдшерица сонно читала книгу, лейтенант ухмылялся, рядовой Степанов хмурился. Последнему, мне хотелось на это надеяться, не нравилось происходящее.

– Ну, пойдём, моряк, отдохнёшь, – сказал он.

– Босым я никуда не пойду, – сказал я.

Хотя меня заставили поджать хвост и хотя меня трясло, как собаку на морозе, как Каина, но эта дрожь из нервной и ознобной стала превращаться в слепое дрожание души. В таком состоянии я вижу впереди как в перевёрнутый бинокль – с чёткостью фотовидеоискателя начинают работать зрачки. А всё, что не прямо по направлению взгляда, расплывается в красноватой мути. Я видел стол, лейтенанта, телефон рядом с ним и графин на подоконнике. И я бы забыл великую истину: «Спорить с милицией или патрулём может только салага!» И я бы взялся за графин, если бы Степанов не дал мне две калоши сорок девятого или шестидесятого размера.

– Обуй. И не переживай. Утро вечера светлее, – сказал Степанов.

Возможно, он уберёг меня от непоправимого.

Далеко не в первый и, скорее всего, не в последний раз переступил я порог милицейской камеры.

Двадцать шесть лет назад в континентальном городе Фрунзе потерял гражданскую девственность, украв стакан урюка у старой киргизки или ведро угля на сортировочной, – точно не помню. И услышал сакраментальное: «В камеру! Утром заговорит!» Била малярия, рядом валялся на грязных досках пола пьяный безногий солдат, в углу сидела на корточках и разговаривала сама с собой, нажевавшись мака, спекулянтка рисом.

С тех пор знаю, как медленно бледнеет за решёткой под потолком окошко на рассвете. И знаю, что рано или поздно всё это кончится. Нужно только стиснуть зубы и не делать глупостей.

Внешний вид и интерьер заведений подобного рода весьма интернационален. В том смысле, что в самых разных странах удивительно схож. Мне приходилось (по делам, к счастью) заглядывать и в американские, и французские, и английские полицейские участки. И впечатление такое, будто один и тот же художник трудился над их оформлением.

Но в Керчи я попал не в обыкновенную, а в вытрезвительную камеру. Там стояло шесть металлических коек, застеленных байковыми одеялами, и за ночёвку на них брали десятку. Насколько известно, в гостинице «Украина» в Москве за десятку можно получить люкс.

К чести города Керчи, четыре койки клиентов не имели. Вероятно, день получки миновал давно.

Без всякого блеска горела над дверью синяя лампочка. В её свете расхаживал по камере здоровенный громила. Он завернулся в простыню и смахивал на римского патриция. Когда дверь за мной захлопнулась, коллега привалился к притолоке и уставился в глазок. Любопытства ко мне он не выказал.

Громиле было лет пятьдесят. На левом боку и левой руке зияло несколько фантастических по величине старых шрамов. Перегаром от коллеги попахивало, но пьян он не был. Или уже проспался, или я не был первым, попавшим в это богоугодное заведение по некоторому недоразумению.

Второй коллега находился, прямо скажем, в плачевном состоянии. Лежал он не на чистой и симпатичной койке, а на полу; скрипел зубами, как токарный станок; пена засохла на губах, взгляд был мутный, покойницкий; общее выражение лица и поза выказывали крайнюю степень отчаяния и муки.

Я облюбовал койку в углу, сдерживая острейшее желание заметаться по камере, рвать и ломать, биться башкой в стенку и орать. Процедура раздевания – именно эта процедура – травмировала мою нежную психику. Всё остальное можно было пережить без особых стрессов. Я знал, что утром они должны меня выпустить в любом случае. И тогда я сразу прямым ходом помчусь в горком. Планы мщения, один другого прекраснее и сокрушительнее, так и калейдоскопили в моём воображении! Я понимал, что даже непрофессиональный в вопросах алкоголизма и пьянства секретарь горкома, посмотрев на меня утром и поговорив со мной, поймёт, что этот человек не мог быть пьян до вытрезвительного состояния четыре-пять часов назад. Но я знал и другое: факт ночёвки вахтенного штурмана в вытрезвителе никаким поздним реабилитантством не вытравишь из памяти товарищей кадровиков. Да и сами морячки такие штуки забывать не умеют: нет дыма без огня, и т. д.

– Курить охота, – сказал громила-патриций, оторвался от глазка и лёг поверх одеяла на койку рядом со мной, потёр фантастические шрамы и мирно зевнул.

– Автомат? В упор, что ли? – спросил я.

– Пулемёт, – рассеянно ответил громила.

Он не врал и не шутил.

Древний и чужой спал за стенами вытрезвителя город. Низкорослые дома, ограды из булыжников, черепичные крыши, ещё оставшиеся кое-где. И метельный ветер выкрутасит по улочкам, сотрясает окошко за решёткой, бьёт в стекло обледеневшими ветками акации, доносит слабые гудки буксиров или локомотивов…

Ветры вихрят с Азовья, торосят льды в проливе. На студёном мелководье сбита, утоплена, искорёжена навигационная обстановка – буи, вехи, бакены; чертыхаются сейчас гидрографы, ждёт их впереди нудная работа…

Хорошо всё-таки, что судьба с детства приучила к казённым домам.

Хорошо всё-таки в тепле и в чистой койке, когда за окном метель и штормовой ветер.

Ну вот, друг ситный, думал я, пошёл ты в моря и океаны на охоту за мифами, не можешь ты без мифов, не сидится тебе на Петроградской стороне, – получай теперь обычную реалистическую прозу, изучай её в Тмутаракани, в Тмутаракани, в Тмутаракани…

– Не спи, кум, – сказал громила. – Тебе утром башку надо чистую иметь, а так заспишь и не выспишь.

– Тоже верно, кум, – сказал я и открыл глаза.

Перед важным делом лучше вовсе не спать, нежели спать коротко. Это космонавты умеют спать в любой миг по самоприказу и получать таким макаром свежесть. А я таким макаром получаю вялость.

Для утреннего визита в горком и поисков справедливости лучше было обойтись без сонной опухлости. И так физиономия после двух недель адской работы в Керчи напоминала печёное или гнилое яблоко.

Громила сел на койке. Он был лыс, и синий блик бродил по его корявому черепу. Морщины уже давно обжились на его лице, нашли свои точные места, закрепились, обозначая склонности, пережитые страсти, пороки и святости сложными, трудными для быстрой расшифровки иероглифами. Из иероглифов глядели тёмные маленькие глаза и усмехались довольно безмятежно.

– Давно облысел? – спросил я.

– Начавши пить, по волосам не плачут, писатель.

– Что, слышал, как они меня сделали?

– Слышал. Прижала тебя супруга-жизнь, кум. Взяли тебя ребята в ерши. Ну, Стас вроде чуть очухался. Давай-ка его в постельку уложим. Мне одной рукой несподручно было. Ещё отбивается, а здоров як бык.

– Здоровей тебя?

– Куда мне. Страшной силы человек Стас.

Страшной силы человек был очень тяжёлым, но никакого сопротивления не оказал.

Он уткнулся в подушку и заплакал.

– Воды ему надо, – сказал я. – Весь рот запёкся.

Громила пошёл к дверям и постучал аккуратно, согнутым пальчиком. Открыл Степанов.

– Сведи до лейтенанта, Павло Михалыч, – попросил громила.

– Иди, – сказал Степанов.

Они, видно, давно были спокойно знакомы.

В дверях опять щёлкнул ключ.

А меня повело метаться из угла в угол. Калоши спадали, метаться в них было невозможно. И потому удалось взять себя в руки и уложить в койку, и заставить вспоминать что-нибудь постороннее, прошлое.

Представилась вахта в Мраморном море, когда я получил радостную телеграмму о том, что в Керчь мне летит подмена. Нервная была вахта. И подмену потом не прислали…

Бывает, что с первых минут вахты не чувствуешь уверенности в месте судна. Принял всё нормально, а внутри необъяснимые и нечленораздельные сомнения. И стало казаться, что старик «Челюскинец» задумал набедокурить в море с холодно-красивым названием – Мраморное. Дело в том, что берега этого моря вовсе и не мраморные, они расплывчато-глиняно-холмистые, и радар плохо берёт их. А здесь радар вообще вышел из строя. Дно Мраморного моря ровное, приметные глубины ухватить эхолотом невозможно. На определение по радиопеленгам времени не было – сплошь встречные и попутные кораблики. Четыре часа беспрерывных расхождений при малой видимости и неуверенности в месте. И ещё под самый конец вахты вдруг прямо по курсу и в непосредственной близости ударил в глаза прожектор, через несколько секунд – ещё раз. Я заорал: «Право на борт!» И тут ударила третья вспышка где-то совсем уже под форштевнем. Судно увалилось с семидесяти девяти градусов на девяносто пять, а с правого борта нёсся обгоняющий танкер. Я висел с левого крыла мостика, чтобы увидеть лайбу, с которой сверкнули прожектором, но так и не увидел ничего. Потом метнулся на правое крыло, увидел танкер в кабельтове на правом крамболе, заорал: «На прежний курс!»

Застопорить машину нельзя было, потому что прямо в кильватер шло ещё одно судно. Оно держалось за нами уже два часа, и его штурман привык к равности наших скоростей, он обязательно впилил бы нам в корму, сбавь я резко ход… Отвратительная вахта. И нужно было вспомнить именно её! Как будто мне не хватало веселья и без таких воспоминаний.

Громила вернулся с водой для Стасика и куревом для нас, спросил:

– Знаешь, кто тебя сюда упёк?

– Все вместе.

– Точно. Дежурный диспетчер – твоего стивидора двоюродный брат.

– А, чёрт с ними. Меня девка ихняя обидела крепко.

– Любка?

– Ты в порту работаешь?

– Случаем бываю. Мы со Стасом по руде спецы. Когда руду отгружают, в порту работать приходится. Они тебе в портвейн спирт намешали. Заметил?

Нет, я этого не заметил. Мне любой портвейн так омерзителен, что, будь он хоть с амброзией, я, кроме отвратительного портвейного запаха, ничего не ощущу. И потому я и выпил-то этой подлой смеси не больше стакана.

– Тут тебе и повезло. Вывернешься, кум. Лейтенантику уже дежурный по городу звонил. Там тебя ищут с парохода, шум поднимают.

Я знал, что меня будут искать, но факт-то! Факт ночёвки в вытрезвителе уже свершился!

– А Любка – курва. Не одного морячка под монастырь подвела. Послушная девка. Вот они её и используют в разных нужных случаях.

– Давай познакомимся, – предложил я.

– Лысый Дидько. Такое прозвище. Домовой поздешнему. Срок отбухал – вот Домовым и назвали.

– Пожалуй, тебя и без срока можно было так прозвать. Здоров больно.

Выяснилось, что сейчас он уже слабак, а вот до войны, в юности, поднимал быка на плечи.

– Брал за рога, покручу башку туда-сюда, он смирится, стоит как овечка, тогда я ему под брюхо лезу и этот фокус показываю…

Мне вспомнилось «Камо грядеши?» Сенкевича и Урс, который сворачивает быку голову. Я посмотрел на шею сосуществователя и поблагодарил природу за то, что она даёт сильным людям добродушные характеры.

– Добрый ты человек, кум, да? Даже с похмелья злости в тебе нет.

– Это ты верно. Добрый. Только вот он, – и громила ткнул пальцем в затихшего немного Стасика, – куда как добрее. Я ещё в давнее время сел. Нет, не думай, за дело сел. По справедливости. А Стас вольным там работал. Техникум заканчивал и в пятьдесят втором нами командовал. Трудная работа, а?

Мы закурили с Лысым Дидько по второй беломорине. И у меня немного полегчало на душе и от сознания, что ребята с парохода начали поднимать за меня полундру, и от беседы со славным человеком.

Стас был наследственным алкоголиком, знал о недопустимости для него вина вообще, до тридцати лет не пил совершенно. С подчинёнными не пил. Они его уважали. Когда Лысого расконвоировали, Стас взял его к себе жить. Лысый к тому моменту уже решил, что жизнь кончена, а Стасик его к жизни вернул. И Лысый тоже закончил горный техникум. Потом на шахте случилась авария, пострадали люди. И Стас первый раз выпил. К этому моменту он женился. Очень любил жену. У неё было двое пацанов-близнецов от другого человека. И когда Стас запил, то у него началась мания ревности. Он чуть не убил жену, попал в отделение, там выпросил бумаги, чтобы написать жене письмо. Ему дали школьную тетрадку. А у Стаса, очевидно, начинался алкогольный психоз. Он писал на тетрадочной странице извинительные слова жене и умолял её не изменять ему. Написанные слова с бумаги исчезали. Он писал их снова и снова. Они опять и опять исчезали. Он впал в буйство и так бил себя в грудь кулаком, что сломал левую ключицу. Потом выломал дверь и пытался бежать к жене. Просто он каждый раз переворачивал страницу, исписав её, и видел чистый лист. Но тогда ему казалось, что это проделки жены, что она не хочет получать от него письма.

Думаю, патологическая ревность у алкоголиков – следствие опостылевшего сознания вины перед женщиной за пьянство. Вина может быть и не осознана, но она давит, от неё муторно, она терзает. И, чтобы облегчить терзания от виноватости, надо и в женщине найти вину, уравновесить свою. Вина измены больше вины пьянства. Потому пьяница может уже не только виниться, но даже бить женщину или убить её. Построение всех этих силлогизмов происходит, конечно, бессознательно и именно в тех случаях, когда пьяница истинно любит женщину, то есть особенно сильно страдает от тех мучений, которые ей доставляет.

Всю эту предысторию Стасика Соколова рассказал мне тогда в Керчи Лысый Дидько. Оказалось, что он сам выпил немного и в вытрезвитель пробился вместе со Стасиком, чтобы не оставлять друга одного. Стас был в Керчи в командировке. Жена от него ушла. И Лысый собирался уговорить Стасика остаться в Керчи и жить с ним.

Довольно длинный рассказ сморил Урса, и он вырубился.

Стас стонал. Ему было очень плохо. Но глаза глядели уже не мёртвым взглядом. Я давал ему воду и держал руку на лбу, и твердил избитые слова вроде: «Вот уже и отпускает… Держись… Скоро станет ещё легче… Обойдётся. Всё будет хорошо…»

Я знаю, что иногда такие примитивно-обыкновенные слова помогают людям. Но нам не так-то просто говорить их. Нам их говорить бедствующему человеку трудно. Как будто отдавая утешительное бормотание другому, мы отнимаем от самих себя грамм или частицу уверенности в том, что и с тобой тоже всё обойдётся. Ослабляем себя. И при этом оправдываем скупость на слова утешения тем, что, мол, они лживые и произносить их как-то неудобно и стыдновато: какое уж тут «станет легче» или «всё будет хорошо»! А если не может скоро стать легче и не будет впереди для утешаемого ничего хорошего, то, мол, на фиг я буду ему чушь бормотать?

Эти силлогизмы складываются в нас тоже подсознательно. Они требуют сохранять для самого себя психические силы, для своего спасения в длительном сражении с жизнью и смертью.

Я сказал ещё Стасу, чтобы он приезжал в Ленинград, что у меня есть знакомые врачи в Бехтеревке и что я устрою его на лечение, и что жена вернётся к нему, и что он начнёт новую прекрасную жизнь. Уж больно понравилась мне эта парочка могучих людей с лицами громил и бандитов и с грудными клетками величиной с холодильник «Минск».

Стасик затих и повернулся лицом к стенке.

Я тоже лёг. И смотрел на светлеющий, вернее, мутно-сереющий квадратик тюремного зарешечённого оконца и раздумывал об утрате своих морских иллюзий. И сознание их утраты поганило и саднило едва ли не больше неприятностей самой вытрезвительной истории и её возможных последствий.

Многие годы я хранил и лелеял в душе чистое отношение к морю и морской работе. Многие годы мне удавалось вылезать из неизбежной грязи так, чтобы быстро забывать о ней. Я старался помнить о рассветах над океанами, а остальное…

Ведь мне писать, а я не могу писать без девственной чистоты любви к предмету писания. А от чистой любви оставались ножки да рожки. Нет, не оставалось даже ножек и рожек: из них сварили вонючий столярный клей…

Однако не забывай, сказал я себе, в блокаду столярный клей спас тебе жизнь!

В горкоме никого, кроме дежурного, не оказалось, потому что наступила суббота.

В десять утра капитан, помполит и я явились к начальнику морской милиции Керчи, где я заявил требование об отмщении за беззаконное задержание в вытрезвителе, признав факт грубого отношения к стивидору. Подполковник милиции счёл обе стороны равно виновными и предложил похерить дело без разбирательства. Я попытался упорствовать, но капитан вывел меня в коридор и объяснил, что я и так уже напрочь испортил отношения с портом, а нам ещё не раз и не два приходить сюда в будущем. И что судно уже восемь часов грузят без грузового помощника. У судна дифферент на нос, в любой момент можем сесть на грунт, и вообще, хватит валять дурака.

Для чистой формальности подполковник попросил написать короткую объяснительную. Я упрямо написал, что своей виной признаю грубость по отношению к стивидору Хрунжему, которая выразилась в том, что я выгнал его с борта, но что одновременно я заявляю о безобразии, допущенном по отношению ко мне работниками милиции.

Начальник мельком глянул на моё сочинение и сказал:

– Правду, товарищ Конецкий. Только правду. Всю правду. Прошу указать, что вы употребили за час до разговора в диспетчерской двести граммов портвейна.

– Сто пятьдесят, – сказал я.

– Вот и напишите.

Я взглянул на капитана. Он уже бесился, стучал безымянным пальцем по столу.

Есть неписаный закон, по которому капитан должен сражаться за честь своего помощника до упора. Капитан должен любыми средствами сохранить честь помощника, ибо этим он сохраняет свою честь, честь судна и судовладельца. Другое дело, что потом он может и должен наказать виновного или даже списать его с судна.

Но мой капитан был слишком начитанный человек. Он на память процитировал: «И не смешно ли было бы жаловаться начальству, что слепой мальчик меня обокрал, а осмьнадцатилетняя девушка чуть-чуть не утопила?»

Я поставил под текстом объяснительной постскриптум и написал: «За час до скандала я выпил со стивидором стакан портвейна, который он принёс на борт».

– Кто это видел? – спросил начальник.

– Что видел?

– Что именно стивидор принёс?

– Пломбировщица.

– Она опять откажется, и вы попадёте в ещё более нелепое положение, – сказал капитан.

И я отступил за Москву и даже за Урал. Я устал, перегорел, потух и смертельно хотел спать.

Не успели мы закончить погрузку, как пароходство уже получило телегу с приложением справки о моём пребывании в вытрезвителе.

Не в самом хорошем настроении уплывал я из Керчи.

Да и какая-то тоскливая неразбериха преследовала судно. В машине полетел шатун. Буксирами нас вытащили кормой вперёд на рейд, чтобы освободить причал.

Молодой, вязкий лёд не хотел расступаться перед нашей кормой. Буксирчики задыхались от натуги. Два с половиной часа потребовалось, чтобы отойти на милю и стать на якорь. Температура же стремительно падала. К утру снег уже не был влажным, ударило минус двенадцать градусов, небо прочистилось, портовые дымки потянулись к зениту ровными столбами, всё на палубе застекленело, рейд схватило сплошным льдом. Плавкран, который тащил к нам необходимые машине детали из судоремонтной мастерской, застрял посередине рейда, влип, как муха в мёд. До него было метров сто. Чуть-чуть! Это знаменитое «чуть-чуть»! Сто метров – и мы ставим на место шатун и уходим к апельсиновым берегам…

Уродовались ещё двое суток с ремонтом.

В пять утра пятого февраля наконец явились пограничники и таможня оформлять отход.

Я спал в каюте на диване одетый.

Когда загрохотали солдатские сапоги и грохнул о дверной косяк приклад автомата, открыл глаза, но не встал. Надоели мне все власти на этом свете.

– Здравствуйте, – вежливо сказал таможенник.

– Доброе утро, вернее, ночь… Или утро, – сказал я.

– Доброе, доброе, – зловеще-профессионально согласился таможенник. – ты кто?

– А на двери каюты написано, – сказал я. – Второй штурман.

– А, устали, значит?

– Отдохнул, – сказал я.

– Валюта есть?

– Итальянские лиры, восемь тысяч.

– В декларацию внесены?

– А вы взгляните. Она у вас в руках.

– Здорово устали, – с непонятным удовлетворением констатировал таможенник, разглядывая меня. – Конецкий?

– Виктор Викторович, – согласно правилам ответил я.

Молодой и румяный пограничник отодвинул стволом автомата полог над койкой.

– Знакомая фамилия, – сказал таможенник. – Вы в Керчи уже бывали?

– Нет. И надеюсь больше не быть.

Он изобразил на физиономии вопрос. Я почесал свалявшиеся волосы и сел на диване. Лежать становилось неудобно.

– Для меня на веки веков Керчь – самый скверный городишко из всех приморских городков России, – ответил я на безмолвный вопрос.

Таможенник загадочно хмыкнул.

– Передайте привет нашим друзьям арабам, – сказал он.

Я обещал передать.

Представители власти традиционно пожелали счастливого плавания и убыли.

В каюте пахло тараканьим хлорофосом и сапожной ваксой. Такая смесь слишком напоминала казённый дом. Пришлось отдраить иллюминатор.

Морозный пар, шорох льда, плеск воды и мутный рассвет. И в двадцати верстах к востоку – скалистый берег Таманского полуострова, корявый домик казачки Царицыхи, пистолет странствующего по казённой надобности офицера на грунте, под слоем ила, стылой воды и грязного льда.

Подходил ледокол. Его яростный гудок раздался близко. И среди серых льдин и рыжеватых полыней заметалось что-то живое, завилось галактической спиралью, стремительно рванулось в вышину и оказалось огромной стаей уток.

Их спугнул ледокол.

Приблизительно через год я был дома в отпуску.

Болела мать.

И я часами мотался между аптеками. Потому что нынче врачи обязательно выписывают такие лекарства, которых нигде не достанешь, и рекомендуют такие продукты для диеты, которых нигде на всём свете нет.

Мать, естественно, понимала, что аптекарская деятельность для мужчин хуже любого урагана.

И хотя ты изо всех актёрских способностей изображаешь довольного жизнью бодрячка, мать каждую секунду переживает, что вот сын вернулся из плавания, а из-за неё вынужден тратить драгоценный отпуск на аптекарски-магазинную каторгу. И больше всего она боится, что ты с тоски напьёшься. И правильно боится. Ибо, покинув очередную аптеку и проходя мимо очередной забегаловки, так и тянет успокоить нервы и психику стаканом коньяка. И дома тянет, потому что от притворства и лжи в изображении бодрячка сухо во рту. Но ты держишься, готовишь еду, перестилаешь матери постель и т. д. Всё сам: никто другой угодить ей не может, любая самая опытная женщина всё сделает «не так».

Наконец вечер. Мать уснула. Можно почитать или посмотреть телевизор – то и другое своего рода наркотик, потому что уводит от окружающей действительности.

И – дзынь! дзынь! дзынь!

Врача я не вызывал, знакомые без телефонного звонка не приходят.

Я открыл дверь и увидел Стасика.

Он был пьян.

Если что могло убить мать без помощи даже врачей и их неосуществимых рецептов, то это появление у меня пьяного дружка. Любая мать, жена и дочь считают, что их сыновья, мужья и папы выпивают по вине дружков-собутыльников. А Стасик мне и никаким дружком не был, и не виделись мы после Керчи.

Я отпихнул Стасика от порога, вышел на площадку, притворил дверь, спросил:

– Тебя откуда принесло?

– Из Мончегорска, – объяснил он. – Дуба режу. Ночевать негде. Помоги.

– А деньги есть? – спросил я.

Деньги у него были большие. И тогда я объяснил, что болеет мать, ночевать у меня невозможно, с деньгами он где-нибудь устроится и, кроме всего этого, когда я трезв, то не терплю пьяных.

– Прости, – сказал он и стал совать мне авоську с яблоками – весь свой багаж.

Он был пьян застойно, уже очень ослабший, в том состоянии, когда не бывают агрессивными и не делают хамских поступков. Но я не мог пустить его ночевать. Это наверняка обозначало бы «неотложку» для матери через пять минут.

– Шлёпай, – сказал я.

Он послушно повернулся и пошёл вниз.

Не очень-то весело так выпроводить человека, с которым раньше сводила судьба в тяжёлой ситуации.

Мать, конечно, проснулась от трезвона, поняла, что приходил «дружок». И сразу обычное: «Ну, прогуляйся, прогуляйся с ним, ведь ты только и ищешь повода, вот он, повод, и явился…»

Я обозлился.

– Нынче это не так, мать, – сказал я. – Нынче ты отлично чувствуешь, что нет никакого повода. По инерции говоришь.

И объяснил ей, что выгнал на улицу бездомного человека, что это Стасик (про керченскую историю я ей раньше подробно рассказывал), что знаю его мало, но это хороший человек, и мне теперь до гроба будет стыдно при воспоминании о том, как я Стасика выгнал в мороз и снег.

Мать велела бежать за ним, найти и хоть из-под декабрьского снега выкопать. Я помчался сломя голову.

Слава богу, Стас завалился на скамейку во дворе-сквере прямо напротив парадной. И, слава богу, у него была бутылка портвейна. Этим портвейном я по капельке поддерживал его часов до двух ночи, когда он уснул на ковре на полу – лечь на диван он отказался категорически. А Лысого Дидько мне в помощь, как вы понимаете, не было.

Несмотря на тяжёлое опьянение, Стас был в состоянии довольно вразумительно рассказывать о своих мытарствах и кошмарах. И всё повторял: «Нисего, я споткнулся о боську, это к завтрему всё засивет…»

Отца Стас не помнил – тот погиб в шахте до войны. Мать уехала на фронт вместе с отчимом. Была ранена осколком снаряда, которым убило его. Приехала в батальон на санитарной машине; танки отчима стояли в укрытии, но под обстрелом; было много раненых. Танкисты сидели под машинами, отчим её увидел, из-под танка вылез, снаряд разорвался как раз между ними: его в клочья, её ранило.

– А была красивая, – рассказывал Стасик. – Мягкая была мама. А после войны стала твёрдая. Меня как-то перестала любить. По чужим людям жил. Но вот когда армии из-под Берлина на Японию перебрасывали, она мне сала привезла. Это хорошо помню. Потом она в Караганде очутилась, а я в Мончегорске. Она ещё одного мужика нашла, но жила плохо. И тот тоже скоро помер. Ну, она ко мне тогда приехала, в аптеке работает. «Женщины, говорит, вообще полезная очень плесень. Как пенициллин». А про меня говорит: «Ах, поручили бы тебе, мямле-недоноску, большое, аховое дело, ах, как бы ты его лихо провалил!» Это она говорит, когда по телевизору какие-нибудь героические фильмы смотрит. Может, и верно говорит. Хотя я ведь и нынче не с ангелами работаю. Ведь много людей есть, которые работать под землёй могут и умеют, но выкладываться не хотят. А скажи такому заветное слово – он тебе в вечной мерзлоте тройную проходку даст без крепежа всякого и без лозунгов. Отчаянные есть ребята, но за человеческое обращение откроются. Только надо, чтобы это человеческое обращение натуральным было…

Вот так мы с ним побеседовали, пока он не заснул.

Утром я позвонил знакомому врачу-психиатру в Бехтеревку и объяснил, что надо попытаться спасти одного хорошего алкоголика.

– Вы мне уже двадцать раз говорили, что наши алкаши лучшие в мире, – ответил доктор. – Но, простите, я не нарколог. Я специалист по сумасшедшим чистой воды, а не водки.

– Мне не до шуток, – сказал я.

– Он приехал с женой?

– Нет. Она его бросила, когда он во второй раз пытался её зарезать.

– Если он здесь без какого-нибудь близкого родственника, всё равно не примут.

– Я выдам себя за его брата, а вы подтвердите.

– Ладно. Лечиться он хочет твёрдо?

– Стас, ты хочешь лечиться от алкоголизма в самом знаменитом институте? – спросил я.

– Нет. Я не готов, – сказал Стас. – Я просто споткнулся позавчера о бочку, это к завтрему всё заживёт.

На том и расстались. И я поставил на нём крест. И уже стал бояться, что он опять и опять начнёт возникать из ночи, пугать мать, сбивать мне работу или в письмах просить пятёрку, надрывая мою чуткую и нежную душу, ибо, когда гибнет человек, художник не может сочинять настроенческую прозу и начинает злиться, чтобы злостью задавить в душе бессильную и бессмысленную жалость.

Случилось иначе. Письмо из Мончегорска действительно пришло, и мне не хотелось его вскрывать, но писал Стасик о том, что опять пережил белую горячку и готов теперь к чему угодно.

Приехал он с матерью, опять пьяный, остановились они в Доме колхозника. Мать, которая казалась мне после его рассказов какой-то сурово-цинично-сильной женщиной, была на деле маленькой, высохшей старушкой и всё время плакала.

Наркологическое отделение Института имени Бехтерева – не вытрезвитель. Туда принимают людей, которые в твёрдом уме и чистом сознании заявляют о желании пройти достаточно невесёлый курс лечения.

И стоило большого труда уломать главврача взять Стасика в том виде, в каком он находился (Стасику хотелось вставить пальцы в розетку вместо телефонного штепселя, чтобы связаться с Кремлём и сообщить о большой опасности для СССР со стороны острова Ямайка).

Через три дня он начал делать по утрам зарядку и проситься на работу, и врачи разрешили навестить его.

Первой его фразой было: «Викторыч, какое это счастье – быть трезвым, ощущать своё тело, запахи, хотеть есть, и укладывать в штабеля дрова, и чистить снег под деревьями! На морозе! Я так люблю мороз!»

Чёрт знает, но что-то сблизило нас. Быть может, то, что мы выдумали, что уже встречались и до Керчи где-нибудь в Нижних Крестах или на Кильдинстрое в Мурманске.

Кстати говоря, счастливое ощущение товарищества, дружественности вызывает в россиянах такое душевное возбуждение, взлёт, которые зачастую опять же ведут к водке, ибо их хочется как-то разрядить, разрядить перенапряжение от положительной эмоции. Вот так актёры, отдав зрителю себя полностью, до самых глубин, потом часто пьют. Так и в случае взрыва российского товарищества иногда получается.

Стас оказался не только запойным пьяницей, но и запойным книгочием. Он ничего не просил кроме книг, книг, книг. Прочитал он их за жизнь великое множество. И удивлял меня афоризмами собственного изобретения.

Например: «Вечный раб в протрезвевшем человеке особенно заметно проявляется после буйства».

Когда я привык к его "с" вместо шипящих, то с интересом выслушивал исповедальные рассказы.

Удивительной искренности он человек.

И про любовь рассказывал не таясь:

– Я, знаешь, Викторыч, робкий в таких делах человек. И вот сосед заболел. И вот к нему участковая врачиха стала приходить. А я ей дверь открываю и пальто вешаю. Один раз она говорит: «У вас тут душно, как в бараке, надо чаще проветривать». Я ей говорю: «А вы поживите с нами в таком бараке, тогда узнаете, что тут форточку открывать нельзя». – «Вы, – она говорит, – такой могучий мужчина – и форточки боитесь». Вот в этот момент меня как-то так и ударило прямо в сердце. Увидел я её. Как в первый раз увидел. И покой потерял. Сосед давно выздоровел, она приходить перестала. А мне в поликлинику к ней смелости не хватает. Решил, надо самому в натуре заболеть, простудиться, чтобы её вызвать на дом. Кайло в шахте брал, до полного пота намахаюсь, потом без ватника сижу, жду, когда кашель появится. Ничего не брало. Здоров больно. Ни температуры, ни даже чиха. Ну, я ночью как-то разделся до трусов, вылез на крыльцо в мороз и водичкой себя поливаю из чайника. Тут уж получилась настоящая простуда. Послал соседа, тот участковую вызвал. Лежу и трясусь весь от переживаний, представляю, как она войдёт. И ты представляешь, какая несправедливость! Является какой-то старикан и сразу мне: «Такие, как вы, только на том свете простужаются. Зачем вам бюллетень нужен? Признавайтесь». Знаешь, из таких стариков ворчунов, которые сквозь землю видят. Я тогда беру и говорю: «Знаешь, терапевт, или кто ты там по узкой специальности. Тут к соседу другая врачиха приходила. И теперь я без неё жить не могу». Он мне говорит, что у неё двое детишек-близнецов и что вообще таким путём в наше время романы не закручивают. Отчитал меня, обругал, воспаление в лёгких нашёл крупозное, но в больницу я отказался. И тогда он говорит: «Ладно. Завтра тебе другое лечение будет». И действительно, приходит на следующий день она, такая вся худенькая, бледная. Южанка, а пришлось на Севере жить. Я как её увидел, думаю, сейчас на воздушном шаре полечу. Разведённая. Через месяц и поженились…

По писательской привычке я расспрашивал Стаса о галлюцинациях при белой горячке. Он их чётко помнил:

– Ночь. Тихо. Я так спокойно лежу, хорошо мне. В окно стук. Открываю окно. Женщина на снегу, голая и в чёрном платке на голове. Говорит: «Подай-ка мне будильник!» Я ей спокойно отдаю будильник и думаю ещё: «Как бы без будильника не проспать». Здесь из стен начинают вытягиваться нити, обыкновенные нитки, и тянутся к окну. По дороге изгибаются под прямым углом. Швабра была в комнате. Я её схватил и бью по ниткам, порвать их хочу. Ан нет! Швабра в нитках запуталась, и они меня тянут к окну. А там в сугробе эта женщина лежит и говорит мне: «Сейчас к тебе мальчики придут!» Я швабру бросил и побежал дверь держать, потому что ещё раньше мне казалось, что должны прийти четыре мальчика. Я дверь держу, а они с другой стороны тянут и перетягивают. На маленькую щёлочку перетянули. И в эту щёлочку проскочили. Стали за рубашку меня дёргать, за волосы. Возле печи топор лежал. Я его схватил и по ним луплю, а они уже не мальчики, а чёртики. Пищат. Я кровать и стол изрубил. Потом понимаю, что я болен, что я это не я, что вокруг не жизнь, вокруг болезнь. И вот, с одной стороны, понимаю, что всё это только мерещится, а с другой – всё так и есть: и черти, и пищат они, и когда я по ним топором попадаю, то из них дымок вылетает. И ещё вдруг осенило, что мальчики были её, жены моей, дети от других каких-то любовников. А она-то на деле прекрасная женщина. И честная, и умная…

Я ушёл в рейс ещё до того, как Стас выписался.

От врачей знал, что он хорошо поддаётся гипнозу. Серьёзно хочет бросить пить. И врачи надеялись освободить его от зелёного змия навсегда.

И вот встретились в Игарке.

– Кем ты здесь? – естественно, спросил я первым делом.

– Работаю в спесмедслусбе.

– Господи! Боже мой, Стас, куда это тебя занесло?! Зачем тебе заниматься таким невесёлым делом?

– Зимой много свободного времени. Читаю. И народ изучаю. Где его ещё так изучишь, как в милиции Игарки?

– Темнишь, Стас.

– Русских реалистов прошлого века читаю. У них сказано, что общественное отрицание связано с поэтичностью, исходящей из национально-народных источников.

– Темнишь, Стас. И говоришь такими цитатами, что тошнит.

– Создал здесь общество по борьбе с пьянством. Главным образом, мы поддерживаем друг друга тем, что вместе чем-нибудь занимаемся, обсуждаем разные вопросы. Историю пьянства, например. Старинные книги достаю, когда в отпуск езжу. Недавно в Москве у букинистов «Историю кабаков» Френкеля достал. Читал?

– Нет.

– Обыкновенная книжка. Но интересно, что Горький оттуда одну штуку украл. Что сквозь мысль у нас всегда просвечивает чувство. Что мысль и чувство у нашего брата особенно неразрывно слиты.

– Стас, ты разговариваешь точь-в-точь как герои «На дне»: чересчур умно для лейтенанта спецмедслужбы. Мы не в Сорбонне. Хватит темнить. Чего тебя сюда занесло?

Он уже собрался сказать правду, но явился грешник-доктор. И забормотал о новорождённом сыне.

Стас долго глядел ему в глаза. Изучал. Тяжёлый взгляд выработался у него за то время, что мы не виделись.

– Так, – сказал Стас мне, – надо, чтобы на судне немедленно сочинили выписку из протокола командирского совещания: «Поведение такого-то, мол, было обсуждено и осуждено всем экипажем теплохода…» Ну, решение соответствующее: «Выговор в приказе, сам экипаж будет воздействовать, ранее плохих поступков не совершал, в пьянстве не замечался». Так, а теперь ты, Викторыч, дай честное слово, что впилите этому хлюпику по первое число.

Стасик говорил всё это в присутствии доктора, но как бы больше не замечая его, и только последние слова адресовал грешнику:

– Марш на судно! Даю тридцать пять минут. Печать на выписке должна быть круглой. Бумагу отдадите начальнику милиции. Я его предупрежу.

Док наярил по опилкам и доскам Игарки вниз к причалам, как молодой олень.

– Ну, так что случилось? – вернул я Стасика к нашему разговору.

– Лысого шпана забила до смерти. Вот я и пошёл сюда служить. И вообще, это длинно объяснять. Просто слишком рано я решил, что устал от жизни. И что у меня поводов и причин на эту усталость достаточно. И что в таком случае имею право спиться. Уставать имеют право слоны и носороги, а люди – нет. Умирать мы право имеем, а уставать – нет. Дело у меня невесёлое, ты прав. Но пьяных легко обобрать и избить. Вот я и борюсь со всей этой гадостью. Изнутри.

– Стас, ты сам-то понимаешь, что являешь собой законченный тип дурацкого и прекрасного русского человека? – поинтересовался я.

– Куда отходите? – спросил Стас.

– На Мурманск, – сказал я. – Ты не тяни с документами доктора. И, знаешь, я тебе завидую.

– Это я могу понять, – сказал Стас. – Но нельзя объять необъятное. А ты и так стараешься не отрываться от людей.

– Спасибо, – сказал я.

– Вот приезжают к нам лекторы, писатели. На свой кружок, в общество трезвенников, их стараюсь затащить. Есть у нас тут несколько поэтов доморощенных. Писатели всегда их в литературщине обвиняют. А вот того, что вся жизнь вокруг и есть литературщина, этого и самые хорошие писатели не понимают. И ты не понимаешь. Или понимаешь, но сказать боишься.

Я вспомнил про задержанного моториста.

Но Стас объяснил, что сам принимал его, что моторист человек скользкий и ходатайствовать за него он не станет.

– Тогда прощай, дружище, – сказал я. – На судно пора.

– Как мама? – спросил Стас.

– Умерла. А как твоя?

– Тоже.

– А с женой что?

– Вернулась. Сейчас в Сочи с парнями. Ну, счастливого плавания. И спасибо за всё.

– До встречи! Тебе спасибо.

Стас по-милицейски круто повернулся и зашагал в свои милицейские заботы. Он не обернулся, хотя я довольно долго буравил ему затылок, глядя вслед и раздумывая о том, что местечко где-нибудь на окраине райского пустыря Стасику найдётся, если он взялся защищать интересы русских пьяниц «изнутри».

Ведь не было и нет несчастнее и бесправнее человека в мире, нежели горький пьяница.

Шуточки Фомы Фомича и поворот под попутную волну

В третий период плавания, «дизаптационный» (2-3 месяца), притупляется чувство ответственности, особенно у плавающих меньше трёх лет, и, наоборот, появляются чрезмерные боязливость и опасения у плавающих свыше пятнадцати лет.
«Инструкция по психогигиене для старших помощников и капитанов судов морского флота»

07.09. 15.00.

Снялись из Игарки. До лоцманского судна «Меридиан» – двадцать шесть часов по реке, по Енисею.

Унылая штука – конец рейса. Он уныл, как наша пища сегодня. Кислые щи и макароны с мусором – кончаются продукты. И вот унылость кислых щей и макарон с мусором пропитывает наши души. Дело, конечно, не в продуктах, а в накоплении усталости – там, внутри клеток, внутри хромосом, без заметных сигналов вроде бы… Унылость мироощущения – это и есть сигнал. Творческое выползло из души, остался голый реализм натуральной прозы. И вот облака уже не волокут по бледной тундре на невидимых буксирных тросах свои фиолетовые, тяжёлые, как бульдозеры, тени. И волны Енисея уже не кажутся синим чаем, как они казались раньше, – вода была цвета крепкого чая, но с ярко-синей плёнкой…

Унылость мироощущения порождена не только естественной усталостью после ледового плавания и трудной, очень трудной погрузки леса, но – главное – атмосфера на судне тяжелеет час от часу.

У второго механика украли джинсы с десяткой в кармане.

Хотя состав организма у Петра Ивановича такой же, как у Млечного Пути, шум по поводу пропажи он поднял ужасный. Суть шума в том, что его моторист оставлен в милиции Игарки, и этот прискорбный факт Пётр Иванович логично старался скомпенсировать каким-нибудь обвинением в адрес высшей судовой администрации. И шумел он на тему отсутствия вахты у трапа. А вахта почти не неслась по причине насильственного отгула выходных.

Далее. Впервые потерял выдержку и крупно надерзил старпому Дмитрий Саныч. От момента погрузки лесоматериалов до момента их выгрузки ответственность за груз лежит на судне. И опытный Саныч ротором крутился в трюмах, чтобы не терять ни на минуту контроля за ходом погрузки. Тем более, груз шёл в пакетах. Это дело новое. С переходом от загрузки судов пиломатериалами россыпью к загрузке пакетами плотность укладки стала значительно меньше. Раньше доски укладывались слой за слоем, одна в стык другой, и ещё «расшпуривались», то есть специальными клиньями их сдвигали, чтобы уменьшить до предела ширину щелей-пустот. Работа эта муторная, и заставлять грузчиков заниматься «расшпуриванием», когда главное для них было, есть и будет – навалить за смену возможно большее количество груза, чтобы выполнить и перевыполнить план, было тяжело: тебе на башку могла «случайно» и доска упасть, если лазаешь по трюмам и заставляешь работяг терять время на забивание клиньев между досок. Зато пустот в трюмах оставалось мало.

При нынешней загрузке пакетами выигрывается время, и это выгодно, ибо на море время и оборачиваемость судов – это чистое золото. Но с точки зрения морской практики здесь многое ещё не отработано. В трюмах между торцами пакетов остаются сотни и сотни кубометров пустого пространства. А это уже опасно и для тебя, и для твоих близких родственников.

И вот в разгар сложнейшей погрузки Фома Фомич отправил Саныча на берег искать представителя «Экспортлеса», подписавшего гарантийный договор с грузополучателем об отказе его от претензий по качеству товара, перевозимого на палубе, то есть «в караване». Капитан приказал Санычу выкопать представителя из-под земли и добыть копию договора. Всякий груз, перевозимый на палубе, идёт всегда на риске грузополучателя – такая практика существует уже столетиями.

И вот Саныч часов двенадцать провёл на берегу, гоняясь за копией договора и её носителем, который от Саныча нормально начал прятаться, ибо ещё никто у него копии не требовал и он искренне решил, что Саныч сумасшедший. А Саныч после певекской истории решил выполнять приказы Фомича буквально и не выполнил: не дали ему никакой копии.

Всё это время (три смены) погрузку вёл старпом.

Фомич тоже не сидел без дела. Призвав меня в соавторы, он составлял бумагу в пароходство с просьбой уменьшить рейсовое задание, выданное нам (5000 кубов леса), до 4800 кубов по причине слабости борта и частых поломок машины.

Мы составили вполне нелепую бумажку, и Фомич убыл на берег, чтобы отправить телекс и ещё сдублировать его, позвонив в пароходство по телефону.

В награду за подвиги в милиции Фомич предложил мне спать, а за себя оставил старпома.

Так как жизнь коротка, а пребывание на посту капитана ещё короче, то я с радостью дал Арнольду Тимофеевичу капитанствовать, а сам выполнил наказ Фомича.

Разбудил Саныч.

– Порт напортачил, – сообщил он довольно тревожным голосом. – В трюма шла сосна, сейчас навалили уже метр каравана на палубу, а весь караван – лиственница. Что делать? Фомы Фомича нет, Арнольд Тимофеевич не хочет меня даже слушать.

– Объясните толком. Не допираю со сна, – сказал я.

– Удельный вес сосны – ноль целых шесть десятых тонны. Удельный вес лиственницы – ноль восемь.

Тут я понял. Представьте себе детский пластмассовый пароходик в тазу. Теперь осторожно укладывайте ему на палубу стальные гайки, а внутри пароходика – святой дух, или воздух, или пробка – что-то, во всяком случае, намного легче стальных гаек. Что делает пароходик в тазу? Пока он стоит неподвижно, то тихо и равномерно погружается. Но вот вы его чуть толкнули на свободу, и – аут – переворачивается.

– Стармех на борту?

– Нет. С капитаном ушёл. Тимофеич Галину Петровну развлекает. Я вас попрошу меня туда отконвоировать, – сказал Саныч.

Старпом сидел за капитанским столом в капитанском кресле и угощался вареньем. Галина Петровна гадала ему на картах.

Кстати, мне она тоже гадала. Очень профессионально она это делает.

– Арнольд Тимофеевич, какой удельный вес палубного груза вы считали? – спросил Саныч с места в карьер, потом спохватился и попросил у Галины Петровны извинения за вторжение.

– Какой был, такой и считал, – не без капитанской надменности сказал Арнольд Тимофеевич. – Сосновый.

– В караван идёт лиственница.

– Тем лучше, – сказал старпом. – Чем легче наверху, тем и лучше.

– Лиственница – одно из самых тяжёлых деревьев Сибири, – сказал Саныч, сохраняя спокойствие. – Она намного тяжелее сосны.

– Галина Петровна, вы разрешите, мы присядем, – сказал я, поняв, что разговор не получится коротким. Сам я в него встревать не собирался, ибо мой опыт работы с лесным грузом маленький. За жизнь сделал рейс с досками из Ленинграда на Гданьск и Лондон и с осиновыми балансами – на Арбатакс. Из северных портов возить лес не приходилось, а здесь много специфики. И хотя всю стоянку в Игарке я присматривался, изучал документацию и пособия, но одно дело – бумаги, а другое – опыт.

– Я лучше уйду, чтоб вам не мешать, – сказала Галина Петровна со вздохом. Ей хотелось гадать дальше.

– Какая ерунда! – воскликнул старпом. – Как лиственница может быть тяжелее сосны, если она лиственничная, то есть без смолы!

– Арнольд Тимофеевич, у лиственницы и смола и иголки, – объяснил Саныч. – Она практически не гниёт, потому дороже сосны и ели; до революции в России лиственницу запрещено было употреблять в дело частным лицам, она предназначалась только для казённых надобностей, по корабельным сооружениям, между прочим. Нужно немедленно остановить…

– Не учите меня, – сказал Арнольд Тимофеевич. – Придёт Фома Фомич, и разберёмся.

– Нужно остановить лиственницу, болван вы нечёсаный, немедленно! – сказал Дмитрий Александрович.

– За такие оскорбления… при исполнении мною… вы по суду ответите! – тоненько взвизгнул старпом.

– Не пугайте меня, Арнольд Тимофеевич, – сказал Саныч. – Я прошёл огонь, воду и сито. Из меня давно получился такой пирог, что, пока я горячий, лучше и быть не может, но зато в холодном виде я чёрств, как камень, и вам никакими силами не разгрызть меня, уж будьте уверены! Немедленно прикажите в машину, чтобы отключили ток со всех лебёдок! Динамо у нас перегорело. В дым перегорело. Ясно вам?

– Как перегорело? – ошалело спросил Тимофеич.

Предложен был гениальный ход.

Мы грузились своими лебёдками, ибо «судно в порту выгрузки и погрузки предоставляет фрахтователю и отправителю груза в свободное и бесплатное пользование свои лебёдки, которые должны быть в хорошем рабочем состоянии, и свою энергию в достаточном количестве для того, чтобы можно было работать одновременно на всех лебёдках днём и ночью».

Чтобы остановить поток лиственницы, текущей нам на палубу, и спокойно разобраться с портом, заменить лиственницу на более лёгкий груз, но без официальной и скандальной остановки работ, Саныч предлагал симулировать поломку дизель-динамо.

– Ничего у нас не перегорало! – сказал старпом.

И хотя Галина Петровна давно скрылась в спальной каюте, мой выдержанный напарник перешёл на английский язык, чтобы высказать Арнольду Тимофеевичу свои о нём соображения.

Саныч прочитал полное собрание сочинений Джозефа Конрада в подлиннике, чем вызывает у меня нездоровую зависть, ибо я читал только какой-то жалкий двухтомник, напечатанный у нас лет пятнадцать назад.

Старпом разбирался в английском на моём уровне, но и он и я кое-что уловили из тех слов, которыми свободно оперировал Саныч. Во всяком случае, «фул», «олд дог», «ривоултинг мен» – «дурак», «старая собака», «отвратительный человек» – это мы поняли. Я ещё, кажется, уловил «рикити» – «рахитик». Остальные «рибэлдс» – непристойности – зря обрушились в атмосферу.

Закончил монолог Саныч на русском:

– Итак, у нас перегорело динамо, стармеха нет на борту, механики не могут запустить второе динамо. Надо тянуть Тома Кокса, пока не подтащат другой товар. Всё ясно?

И Тимофеич наконец усёк, в чём дело, и сам направился в машину вульгарно сокрушать наши дизель-динамо.

Фома Фомич к вопросу погрузки подошёл, как часто у него бывает, с совершенно неожиданной стороны.

– Тут, значить, накладка не так, значить, судна, как грузоотправителя, «Экспортлеса» и здешней лесобиржи – или, как там, ихнего комбината. Тимофеич, значить, протабанил, но мы под это дело ещё кубов на двести меньше грузика возьмём. Оно нам и спокойнее будет, а бумажку-то из всех ихних представителей выбьем замечательную, они ещё какую неустойку пароходству заплатят – вот и все серые волки будут сыты. Как, Викторыч, я рассудил?

– Замечательно вы рассудили, – сказал я.

Ну какой был резон объяснять ему, что ещё тысячи и тысячи полетят в атмосферу из кармана нашего родного социалистического государства?

И Фомич с ходу очередную бумажку очень толково сочинил и отправил с ней на берег… опять грузового помощника!

– Пущай, значить, администрировать учится, если в капитаны рвётся, – объяснил Фомич мне. – Я ему цельный портфель мадеры дал. Если и с таким газом его вокруг пальца обведут, то… – и здесь Фомич сделал своим указательным пальцем такие быстрые угрожающие качания в воздухе, что пальца и не видать стало, как спиц у велосипедного колеса на полном ходу…

Тимофеич продолжал руководить погрузкой, сияя именинником.

Лиственницу порт остановил. В караван шла сосна. Но когда караван достиг полутора метров, судно вульгарно и неожиданно скренилось на правый борт до четырёх градусов.

Выровнять крен грузом не удавалось. Наоборот, «Державино», подумав, на манер Фомича, некоторое время, перевалилось на левый борт на пять градусов.

Когда при погрузке леса судно кренится, это действует на нервы. И не только на капитанские, но и экипажа, хотя ничего сверхособенного здесь нет. Ведь это мы на бумаге считаем: «Удельный вес сосны 0,6 тонны куб». А на деле одна партия леса идёт с одной влажностью и весит 0,5 тонны; другая сосна распилена на тонкие доски, третья – на толстые: промежутки в пакетах между досками, конечно, разные, значит, и весят они разное и т. д.

Потому одним из основных законов при работе с лесом является закон о глухой задрайке всех иллюминаторов ниже главной палубы (а лучше и в надстройке их держать задраенными). Чтобы, если судно скренит, вода не пошла в иллюминаторы. Но у нас тут получился неприятный нюанс, связанный опять-таки с гальюнами. Ну что поделаешь – всё про гальюны да про гальюны приходится рассказывать! Про восходы и закаты – мало, а про гальюны – чуть не на каждой странице. Правда, я вас уже где-то предупреждал, что моряк чаще слушает не «голос моря» и видит не «зелёный луч на небосводе», а вещи более земные и приземлённые.

Так вот, у нас гальюнные иллюминаторы, расположенные ниже главной палубы, задраены не были.

Судовой гальюн рассчитан на строго определённое число эксплуататоров, это научный расчёт согласно санитарным нормам. Его ещё в КБ делают. Если в низах проживает двадцать человек экипажа, то и пропускная способность каждого стульчака рассчитана на три персоны.

Но лес в Игарке подвозят на баржах-плашкоутах, где никаких гальюнов нет. Судно стоит не у причала, а без всякой связи с сушей. Таким образом, три смены грузчиков, лебёдчиков, тальманов – около двухсот человек за сутки – пользуются судовыми гальюнами. Традиционный российский пипифакс в лучшем случае – газета, в худшем – журнал «Огонёк». Под каким бы напором ни подавать воду в гальюны, они то и дело при таком нюансе забиваются. Как бы ни надрывались вытяжная и вдувная вентиляции, пробыть в гальюне без противогаза больше одной минуты не сможет и скунс. Потому, какие бы строгие приказы по заглушке иллюминаторов ни отдавались, они не выполняются. Даже если бы на иллюминаторы можно было повесить амбарные замки и опечатать их пломбами с гербовой печатью, грузчики их отдрают. Тут тебе даже милиция не поможет…

Причина крена, к счастью, обнаружилась быстро. Просто-напросто старпом забыл запрессовать кормовые балластные танки.

Фомич довольно крепко раздолбал Арнольда Тимофеевича, танки запрессовали, и «Державино» стало на четыре копыта в ожидании того, что с ним ещё сделают хозяева.

Всё время, пока Саныч накапливал административный опыт на берегу, Шериф жил у меня. И я узнавал о скором прибытии на борт грузового помощника, когда катер ещё только подходил к трапу: Шериф начинал ломиться в дверь.

Пёс не любит выпивших. Для хозяина он тоже не делает исключения. Конечно, радуется его прибытию, но лает с подвывом и осуждением.

Саныч из тех нормальных людей, которые могут и любят выпить, но под хорошую закуску и только по субботам. Пить по заказу он не умеет. Портфель газа, которым его снабдил Фомич и с помощью которого он выбил нужную бумажку, потребовал соучастия в истреблении газа.

И при помощи Шерифа я узнал об этом ещё до того, как грузовой помощник ступил на трап.

Обозлённый бесконечными хождениями по канцеляриям с протянутой рукой, уставший и весь даже какой-то посеревший от неплановых выпивок, Дмитрий Александрович принимать бразды правления у старпома отказался, ибо по графику его суточная стояночная вахта закончилась. При этом он записал в черновой судовой журнал по часам и минутам все свои похождения с указанием фамилий и должностей лиц, у которых побывал по приказанию капитана, и сформулировал эти приказы.

– С волками жить – по-волчьи выть, – объяснил он мне свои манипуляции с судовым журналом, явившись за псом.

– Садись, забулдыга, – приказал я. – Сейчас будешь нашатырь глотать и соллюксом облучаться.

Саныч внимательно рассмотрел себя в зеркале над умывальником, пригладил непокорные седеющие кудри и заявил, что до соллюкса далеко, но так как ему хочется поцеловать Шерифа в морду, то это означает, что Устав был в некоторой степени нарушен; зато бумажка оформлена просто замечательная, и Фомич её поцеловал взасос, как Сусанночку-пышечку.

И я почувствовал, что Саныч уже сам, но незаметно для себя втягивается в азартную игру выбивания бумажек, ему уже нравится, что он бумажку выбил.

Саныч встал в позу и продекламировал из чартера (договора на перевозку груза):

Судно обеспечивается
палубным грузом,
Перевозимым на риске
фрахтователя,
Но в количестве того,
что может быть уложено разумно
И перевезено судном
сверх такелажа,
снаряжения,
припасов и инвентаря!

– Аминь, – сказал я. – Но мне не нравится эта формула: «С волками выть…» И что ты какие-то записи стал в журнал делать, тоже не нравится.

– А если я погрузку даже в бинокль не наблюдаю третьи сутки? А если нас прихватит в Карском? – вопросил Саныч, не удержался, подбросил визжащего Шерифа к потолку и чмокнул в морду. – А если караван улетит за борт? Мне под суд идти? Или запрут на Австралийско-Новозеландскую линию третьим помощником, по семь месяцев рейс, – и будешь шататься, как под наркозом… А у меня два огольца растут, и у жены смещение диска в позвоночнике, корсет носит.

– Не идёт вам, Дмитрий Александрович, на один уровень со Спиро становиться.

– Ах, бросьте! Всё в нас запрограммировано. И нечестность. И добро. Когда, предположим, я совершаю честный поступок, то это не я, – сказал Саныч, подошёл к окну и продолжал, уже наблюдая за погрузкой носового каравана: – Кто-то во мне велит: «Делай так!» Или: «Не бойся – все боятся! Ну, убьёт тебя, ну и что? Иди на него! Не бойся!» Но всё это – не я. Очень неприятное ощущение! Очень! Наша запрограммированность на хорошее или дурное злит меня больше всего, больше насилия любой внешней власти. Вы на таком себя ловили?

Конечно, я про эту запрограммированность думал, и в последний раз недавно совсем – в Певеке, но не так чётко формулировал. Обычно я её вспоминаю, когда к смерти себя готовлю, к тому, чтобы в последние минуты достойно себя держать. И гадаю: будет тебе тогда внутри говорить кто-то «другой» или тут уж ты голеньким, совсем самим собой останешься?..

Всю ночь судно переваливалось с борта на борт. Не много – градуса на два-три. Это можно было объяснить неравномерностью работы судовых бригад: одна бригада быстрее работает, но по неопытности большую часть груза укладывает только на один борт – вот и крен.

Около пяти утра позвонил Фомич и попросил явиться на совещание. Я отправился в шлёпанцах.

Капитан же сидел в форме. У него уже был стармех. Ждали старпома. Фомич молчал. Сидел как истукан. Впервые я видел его таким сурово-сосредоточенно-серьёзным.

Явился Стенька Разин.

Фомич наконец открыл рот, подправил пальцем вставную челюсть и объяснил, что собрал нас по чрезвычайному поводу: старпом без его личного разрешения прекратил принимать груз и, мало того, сразу начал заводить на караван найтовы, и к данному моменту караван в корме уже полностью закреплён.

– Я, значить, двести кубов под всяким, значить, соусом, но отфутболил, отбил, – говорил дальше Фома Фомич тихим, но зловещим в тихости голосом и загибал пальцы, – это, значить, раз. Второе. Под соусом, значить, лиственницы ещё двести кубов нам списали. А план-то был пять тысяч. Значить, должны взять четыре тысячи шестьсот кубов. Душу вон, но должны. Фомичёв если что обязан сделать, то и сделает. Прошу, значить, извинения, что обязался сделать, то уж это Фомичёв сделает по честности. Теперя выясняется, что у нас на борту всего четыре тысячи четыреста кубов, а старший помощник начал найтовы класть и у меня не спросил; беспокоить, объясняет, меня не хотел, чтобы я, значить, отдохнул хорошо. А экипаж что? Экипаж-то без премии остаётся. Такой рейс делаем, люди работают – хорошо там или плохо, но пароход-то дышит, значить, а экипаж за невыполнение плана без премии сядет. Я людей на выходные гонял, они, значить, пошипели, но осознали, и вот им такой гутен-морген. Баржи, слава богу, по ночному делу от борта ещё не отошли. Я, значить, их успел за хвост ухватить и с диспетчерами связался. Приказываю: всем принять меры, чтобы рейсовое задание душу вон – выполнить свайка в свайку. Товарищу Кролькову, как парторгу, обеспечить политическое настроение. Дублёру моему товарищу Конецкому возглавить отдачу найтовов обратно с кормового каравана. Старпом, коль он их наклал, пусть сам своими руками и откручивает. Боцман с ним будет работать и два матроса. Этим сверхурочные пообещать. Сверхурочные оплачены будут из премии старшего помощника. Даю на подготовку к продолжению, значить, погрузки один час. Всё. Все свободные!

«Во как Фомич завернул! Драйвер! Настоящий драйвер! – Так восхищался я, переодеваясь в каюте в рабочее платье. – И ведь каким голосом говорил! Ни разу громкости не прибавил, всё на тихом тоне…»

И в тот же момент Фомич опять опрокинул меня навзничь способностью к неожиданным поворотам, ибо из каюты старпома, сотрясая тонкую переборку и мои барабанные перепонки, донёсся чудовищный мат, который, естественно, никакая бумага не выдержит, потому оставляю только цензурные слова, а четырехточечные цезуры заполняйте соответственно мере своей образованности: «…. Блоха беременная, почему остановил погрузку? Ага! Как пароход закачался, так и полные штаны наложил?!…. Если очко старое играет, собирай чемодан и уходи в бухгалтерию!…. Ничего сам решиться не можешь! Ото льда бегал! Переросток старый!…. Сдохнешь ты скоро, скоро сдохнешь! Со страху сдохнешь!…. Катись на берег, тебе сказано!….»

Фомич орал так, что сотрясалась не только переборка моей каюты и мои барабанные перепонки, но и баржи с досками у нас под бортами. Ей-богу, я как раз сапоги натягивал, когда Фомич начал арию, и сразу ноги в голенищах застряли – ни взад, ни вперёд. Куда там Шаляпину!

До арктического рейса «Державино» работало на отшлифованной, трафаретной линии на Гамбург и Антверпен. Там не могло случиться ничего особенно неожиданного. Там экипаж терпел своих бравых начальников и держал дисциплину, ибо эти короткие рейсы выгодны в валютном отношении, плюс через каждые двенадцать дней – сутки дома. Там для Фомы Фомича лучшего, нежели Спиро, старпома и не нужно было: не пьёт и сиднем сидит на судне в родном порту – красота! За последний год Фомич выдал верному старпому две денежные премии и повесил его на доску Почёта. Думаю, они и внутренне как-то сблизились, сжились, когда вместе выбирали какой-нибудь сверхперестраховочный курс по двадцатиметровым глубинам, имея осадку в шесть с половиной и ещё завышая её старательно и на просадку от скорости, и на крен, и на опресненность воды. А в Арктике на их дружбу или, скажем, близость обрушились льды, чужие и жёсткие воли ледоколов, туманы с метелью, непривычный лесной груз в пакетах и разложение экипажа, привыкшего к коротким и выгодным рейсам. Здесь от старпома потребовались воля, знания, смелость, а Спиро боится не только льдов, но и людей – судовых «низов», шхер и студиозов-грузчиков.

К тому моменту, когда я преодолел голенища сапог и притопнул каблуками, Фомич за перегородкой выдохся. Всё-таки он не был настоящим Шаляпиным, который мог потрясать люстры и стены ночи напролёт. И я услышал, как тонким голосом закричал Спиро:

– Хорошо! Уйду! И каждый день на вас доносы писать буду! Каждый! Я не позволю! Забываете, как за меня благодарность получили? Это я про кровь придумал, а вы примазались! – На этом он заткнулся, как будто на столб налетел. Что там у них произошло, я только потом узнал, но вдруг наступила мёртвая тишина.

Суть же вопля Спиро заключалась в том, что, когда он объявил почин донорства, то первым, естественно, пришлось расстаться с кровью экипажу «Державино» во главе с капитаном, и Фомич получил свою долю газетной славы.

Итак, мы вышли в рейс, когда на судне все переругались, перессорились, оставив на берегу моториста и джинсы второго механика и недобрав четырёхсот плановых кубов (но полностью заменив эти кубы бумажками весом в двадцать граммов). К этому надо добавить массу пустот в трюмах и хреновую остойчивость.

Повели нас вниз по Енисею те же весёлые лоцмана, которые вели вверх. Но они сразу почувствовали атмосферу на судне и поскучнели.

Да и вести судно вниз по могучей реке сложнее, нежели вверх. Течение прибавляет тебе скорости, но и уменьшает поворотную силу руля.

Через три часа после отхода я сдал вахту Фомичу, спустился в каюту, и так мне стало в ней тошно, что я открыл иллюминатор и вышвырнул за борт осенний букет, который ещё недавно навевал романсовые настроения.

Эстонцы называют морскую тоску Большим Халлем. Он иногда идёт за моряком, как злобный пёс. Об этом прекрасно написал Смуул. Когда Халль нападает только на тебя одного, с ним ещё можно бороться. Помогает рюмка виски, музыка (но не рок-н-ролл, а океанская мощь глухого Бетховена), трёп легкомысленного соседа, эпическое спокойствие слепого Гомера. И дельфины ещё очень хорошо помогают. Они гоняют Большого Халля по морям, как сидорову козу. Он их боится, как слоны мышей. Знаете, мыши перегрызают слонам нежную кожу между пальцами ног. И потому слоны ужасно мышей боятся. Так Халль боится лукавых дельфинов.

Но вот если всё судно охвачено Халлем, тут дело хуже. Тем более и дельфинов в Енисее нет.

Отправился к Андриянычу. Сидит и вяжет авоську. Значит, и его прихватило. Он вяжет сеточки, если чем-то недоволен или долго нет радиограммы из дома.

Оказалось, что кроме общесудовых дел у него есть и чисто машинные заботы. Очередь за топливом в Игарке оказалась большая, добрать топлива под завязку не удалось. Вообще-то, до Мурманска хватит с запасом, но…

Решили позвать свежего человека – подвахтенного лоцмана и чай пить. Чай-то дед заделал превосходный, но лоцман оказался человеком весёлым только тогда, когда другие люди анекдоты рассказывают, а по сути грустным.

Звать Митрофаном Андреевичем, закончил владивостокскую мореходку, обплавал весь мир, надоело, вернулся на родину в Красноярск, работал в «Енисейрыбводе»; после постройки ГЭС над рыбой началось такое издевательство, что ушёл сюда в лоцмана; подумывает стать смотрителем маяка, тянет к тихой жизни…

Здесь он вытащил записную книжку, из книжки сложенную вчетверо журнальную вырезку и дал нам прочитать. Вырезка из журнала «Англия». Там рассказывалось о британском каторжнике, отсидевшем три срока. Его приняли на работу смотрителем удалённого маяка в диком месте. В интервью бывший каторжник говорит: «Вы видите эти книги на полке? Там написано обо всём. Если бы вам довелось встретиться со мной в тюрьме, то там у меня было штук шесть книжонок про ковбоев и больше ничего. А теперь у меня книги про погоду, о морских птицах, поварские книги… Иногда люди, живущие на берегу и ничего обо мне не знающие, говорят: „Не знаем, как это он может там существовать. Ведь жить там – всё равно что сидеть в тюрьме“. А я в таких случаях с трудом держу язык за зубами. Моя теперешняя жизнь совершенно не имеет ничего общего с пребыванием в тюрьме, скорее – всё наоборот».

– Я этого типа понимаю, – сказал Митрофан Андреевич. – Везде нынче как-то шумно.

За бортом проплывали опять уже безлесные берега, впереди ждало вовсе уж дикое устье Енисея, где тишины было по самую макушку, а этому странному человеку и здесь было громко!

На ночной вахте неунывающий Рублёв попытался поднять нам настроение. Рассказал, вернее, исполнил с обычным блеском номер «Саныч и птички, или Почему все радисты боятся Саныча». Но как-то «не прозвучал» номер. Потому и здесь не буду пытаться передать имитацию Рублёва. А суть в том, что шикарный лайнер делал челночные круизные рейсы между Норвегией и Португалией. И каждый раз в холодной Норвегии на теплоход садились воробьи или какие-то другие маленькие и беззащитные птички. И каждый раз на подходе к Лиссабону прилетал салазаровский кобчик и пожирал птичек. Так было шесть раз. Саныч утверждает, что всегда это был один и тот же кобчик. Или, может быть, сыч, но обязательно тот же самый. На седьмой раз Саныч потратил всю специально накопленную для этого валюту на примитивный дробовик и заявил на отходе из Норвегии, что не даст больше кобчику или сычу жрать беззащитных птичек на борту советского пассажирского теплохода. На подходе к Лиссабону Саныч занял позицию на пеленгаторном мостике. Когда рассвело, кобчик или сыч оказался тут как тут. И уселся на клотик мачты, чтобы оглядеться и выбрать самую аппетитную птичку. Саныч шарахнул разбойника с первого залпа. Сыч-кобчик рухнул за борт. Вместе с разбойником рухнула за борт и главная судовая радиоантенна, ибо Саныч прихватил крупной дробью её фарфоровые изоляторы…

Странно устроены мужчины. Дмитрий Александрович не любит вспоминать этот конфуз. Он, конечно, старается не показать этого, но мне казалось, что ему неприятно. Ну, так, как если бы вы промазали в тире все пульки на глазах любимой.

И нынче моё ощущение подтвердилось. После исполнения номера Рублёвым он пробормотал:

– Андрей, ты единственный человек на судне, которому не надо следить за порядком на рабочем месте – закрыл рот, и полный ажур!..

В начале пятого ночи недалеко от Сопочной корги, где происходит расставание с лоцманами, в рубку поднялся Фомич, объяснил, что не спится, предложил мне идти отдыхать.

Вахту ему я официально с удовольствием сдал, но в каюту не хотелось.

В рубке была обычная кромешная тьма, оба лоцмана (уже со своими чемоданчиками); на штурманской вахте был Спиро и торчал, переживая утрату джинсов, десятки и моториста, второй механик.

Все молчали.

Вчерашние, нынешние, завтрашние заботы, тревоги и надежды бесшумно конвоировали теплоход «Державино» в Карское море.

– Тимофеич, звякни боцману на бак, – приказал Фомич. – Пусть штормтрап проверит. И выброску чтоб не забыли привязать. Это, значить, чьё дело о верёвке и спасательном круге думать? Моё или твоё?

Старпом не ответил. Молчал в углу, уперев лоб в стекло окна.

– С какого борта вам трап? – спросил Фомич лоцмана.

– С правого.

Фомич убавил ход и поинтересовался:

– Тимофеич, ты там оглох? Не видишь, лоцмана уже намыливаются?

Совсем затих наш теплоход, едва трепыхалось в стальном чреве его уставшее сердце.

Было четыре сорок ночи.

Старпом молчал.

– Оглох он там, значить? Или характер показывает? – гадательно пробормотал Фома Фомич, разглядывая в бинокль чёрные близкие берега.

– У вас, Фома Фомич, голосок-то посильнее шаляпинского, – заметил я. – Такую арию Тимофеичу спели, что и бегемот оглохнет.

– На глотку не жалуюсь. Пожалуй, и ныне ещё смогу на милю звуковой сигнал подать, – сказал Фома Фомич не без удовлетворения. – Бот подойдёт или сам «Меридиан»? – спросил он лоцманов.

– Сам, – ответил кто-то из них.

– Разрешите доложить? – спросил от руля Ваня.

За рейс салага в значительной степени повытряхивал из волос и сено, и солому. И уже даже начинает огрызаться на боцмана.

– Чего тебе? – спросил Ваню Фомич.

– Спит старпом. Нормально кемарит, – доложил Ваня с чёткостью Рублёва.

Да, такое с любым моряком может случиться. Раз – и вдруг вырубился человек, уперев рога в стекло рубки. Внешне всё нормально: штурман крепко стоит на ногах и внимательно смотрит вперёд, а на деле – вырубился. Так можно вырубиться и на несколько секунд, и на минуту, и на пять минут. Очень опасная вещь. Очевидно, для таких ситуаций психологи и считают полезными «маленькие аварии». Со мной такое происходило за жизнь три или четыре раза. Самое страшное, когда очнёшься и осознаешь, что спал на ходовой вахте, а у тебя под ногами несколько десятков человек полностью полагаются на твоё внимание и предусмотрительность. Потому даже не считается зазорным при таком состоянии вызвать капитана и попросить подмены на часок, чтобы проспать затмение. Однако редко у кого из штурманов хватает внутренней смелости признаться в грехе и позоре, срабатывает самолюбие, в результате лишние, бессмысленные аварии.

– Это что, значить, получается? – вопросил окружающую тьму Фома Фомич. – Он кемарит, а мы здесь вкалываем? Тсс! Тихо! Я ему сейчас в сновидении такое кино покажу! Тихо! Ваня, бери ратьер и бегом на бак! Скажи боцману, пущай все три огня врубит и на рубку направит. Викторыч, стань пока на руль.

– Чего боцману сказать-то? – не понял Ваня.

– Цыц! Не ори, – сказал Фомич. – Тот сам догадается.

У ратьера – ручного фонаря – красный, зелёный и белый огонь. Если их все разом включить и направить с бака на мостик, то получится картинка, очень похожая на огни судна, идущего прямо тебе в лоб.

Боцман у нас с юмором, имеет солидное брюшко, но утверждает, что от работы на лесовозе «Державино» так ужасно истощал и похудел, что может спрятаться от любой погранзаставы или даже таможни за обыкновенной шваброй.

Ваня взял фонарь и отправился на бак.

Я много раз говорил, что милое и лукавое хулиганство взрослых мужчин, работающих тяжёлую работу, таит в себе не меньше обаяния, нежели таится его иногда в прекрасной игривости молодой девушки.

Но здесь назревало что-то не то.

Кажется, и лоцмана это «не то» почувствовали.

Пока Ваня преодолевал на пути в нос баррикады лиственно-соснового каравана, потенциальный отшельник и пустынник Митрофан Андреевич тихо рассказал мне, как ещё в те времена, когда он плавал на Дальнем Востоке, назначили к ним на судно четвёртого штурмана. "Ну, прямо-таки мальчишка, вовсе мальчуган, вроде Тома Сойера. Отходили с Охотска. На рейде шлёпнули якорь, «добро» ждём на окончательный выход. «Добро» всё не дают. Ночь, мальчуган и закемарил в рубке. Капитан заметил. Но спокойный такой мужчина. «Давайте, – говорит мне, – на крыло удалимся, пусть судоводитель отдохнёт, коль минутка выпала свободная, не будем его разговором тревожить». Мы удалились, треплемся, «добро» ждём, его всё не дают. Мальчуган свои минуток пятнадцать ухватил, проснулся и видит ужасную картину – прямо на кучу огней его пароход прёт. А это «Советский Союз» на рейд втягивался. Малец огляделся, а в рубке-то пусто! И у штурвала никого! Он прыг к штурвалу, одной рукой его крутит, другой к телеграфу тянется, третьей к тифону, четвёртой к телефону, чтобы капитану звонить. А мы стоим на крыле и наблюдаем за его манёврами. Наконец капитан спрашивает: «А чего вы, голуба, в данный секунд делаете?» Мальчуган докладывает: «Расхожусь со встречным судном, следующим прямо или почти прямо нам навстречу!» – «Мы, – успокаивает его капитан, – второй час на якоре кукуем. Ты не беспокойся. Отдохни ещё минут двадцать. Я разбужу, когда надо будет». И что, вы думаете, из всего этого вышло? Заикаться паренёк начал. И так сильно, что через год плавать бросил…

Впереди вспыхнули пронзительные красный и зелёный бортовые отличительные и белый топовой огонь встречного судна – боцман врубил ратьер.

– Полундра! – опять по-шаляпински и прямо в ухо старпому заорал Фома Фомич.

Был у меня в жизни случай, когда одно судно, чтобы обратить на себя внимание, выстрелило в нашу сторону ракету, и ракета эта случайно угодила прямо в открытое окно рубки и пошла с шипением и искрами метаться в узком пространстве, отскакивая от каждого предмета, как шаровая молния. Все, конечно, вылетели тогда из рубки кто куда, а я заполз под диван в штурманской. Таким ракетным способом заметался и Арнольд Тимофеевич, но ракета металась минут пять, а этот всего минуты две.

Единственная членораздельная команда, которую отдал старший помощник, оказалась: «Шлюпки долой!» Или он этим хотел сказать, что перед лицом смерти следует скинуть шапки долой, или почему-то решил, что в момент неизбежного столкновения шлюпки ему чем-либо могут помешать.

Боже, в каком восторге был Фомич! И было в этом восторге нечто даже зловещее. Вернее, мне показалось, что у капитана Фомичёва к старшему помощнику Фёдорову пробудилась истинная злобность.

– Будешь на меня бумажки?! Будешь?! Донор нашёлся на мою голову! – орал Фомич. – Кровосос-передовик! На вахте дрыхнет! «Шлюпки долой!» – торжествовал он. – Я вот тебя сейчас с вахты сниму! Газетки-то, газетки твои где?!

Тут-то и выяснилось, что гробовая тишина, возникшая вдруг во время объяснения Фомича со Спиро за переборкой моей каюты, была вызвана тем, что Арнольд Тимофеевич всегда возил с собой отблеск донорской славы, то есть газеты и другие печатные издания, где упоминался его славный почин. И вот Фомич их тогда порвал в клочья, чем и лишил старпома дара речи…

– Погасите, пожалуйста, иллюминацию, – попросил лоцман. – «Меридиан» показался. Как бы и там полундру с вашими шуточными огнями не подняли. Тут и сам чёрт в штаны наложит.

Осознав, что к чему, Арнольд Тимофеевич попытался засмеяться и, вообще, изобразить бодренького участника коллективной шутки, который, мол, и свой грешок понимает, и ничего против затейников не имеет. Но вдруг схватился за живот и, не спросив разрешения, покинул рубку.

В методических рекомендациях судовым врачам «Психогигиена и психопрофилактика» (только для медиков!) написано:

«Большую роль в структуре значимых переживаний плавсостава играет фактор повышенной готовности на случай авральных и аварийных ситуаций. Различные категории моряков по-разному реагируют на такие ситуации. Опытные моряки побеждают и не показывают свой страх, напряжение и даже бравируют этим. После ликвидации опасности отмечаются аффективные и вегето-сосудистые реакции: общее возбуждение, повышенная двигательная активность, многословность, расторможенность. Молодые моряки при аварийных ситуациях заметно бледнеют, пугаются и теряются. После аварии бывают подавлены и заторможены».

Наш Степан Разин пошёл ненаучным путём – его прихватила медвежья болезнь.

А всё-таки, подумалось мне, не стоит Фомичу забывать, что слабый человек типа Спиро Хетовича всегда полон злобной мстительности. Чужое превосходство он способен долго переносить и терпеть с приятной даже миной на лице, но и с миной за пазухой, ожидая чужого промаха с выдержкой рыси. Арнольд же Тимофеевич не может не ощущать, что он и Фома Фомич далеко не одного поля ягодки.

Через десяток минут подвалил к правому борту «Меридиан», лоцмана пожелали нам традиционного «Счастливого плавания!», принять рюмку отказались и в какой-то стеснительно-тоскливой тишине, нарушаемой журчанием и бульканьем воды между бортом «Меридиана» и бортом «Державино», полезли по штормтрапу в темноту Енисея.

Пожалуй, лоцманская работа даёт не меньше возможностей изучать людскую натуру и жизнь во всех её спектрах – от чёрного до белого и от инфракрасного до ультрафиолетового, нежели в милиции Игарки. Подумайте, сколько судов проведёт за жизнь лоцман, и на каждом своя атмосфера, свои чудаки, мудрецы, дураки, добряки, мерзавцы; сколько сценок, одноактных пьес и полнометражных спектаклей видит лоцман. И именно в роли отстранённого зрителя, со стороны видит, а со стороны всё острее и виднее рассмотреть можно…

Так что прав Митрофан Андреевич – и на Енисее шума многовато бывает ныне…

РДО: «СЛЕДУЙТЕ ОБЫЧНЫМИ НАВИГАЦИОННЫМИ КУРСАМИ ОГИБАЯ ОСТРОВ БЕЛЫЙ ВЫХОДИТЕ ТОЧКУ 7100/5900 ДАЛЕЕ 7000/5800 ЭТОМ ПУТИ ЛЁД 2/4 БАЛЛА ОТДЕЛЬНЫЕ ПЕРЕМЫЧКИ 5/6 БАЛЛОВ ДАЛЕЕ НАЗНАЧЕНИЮ ТЧК ВСЕМ ПУТИ МОГУТ ВСТРЕЧАТЬСЯ ОТДЕЛЬНО ПЛАВАЮЩИЕ ЛЬДИНЫ ТУМАНЕ ЗПТ ТЁМНОЕ ВРЕМЯ СУТОК СОБЛЮДАЙТЕ ОСТОРОЖНОСТЬ-КНМ ВАКУЛА».

Выход из Енисея был обставлен следующим образом: стармех и электромеханик в машине, три судовода на мостике, боцман на баке, манёвренный ход. Так волоклись по трём створам от Сопочной корги до мыса Шайтанского – между десятиметровой изобатой и островыми вехами, в дистанции около одной мили от берега и при отличной видимости.

Затем Фома Фомич вопросительно пробормотал мне:

– А там льдины плавают, одиночные, в Карском… значить, ночь опять же уже, говорят, тёмная… Полным ходом-то ночью идти нельзя, значить, а?

Возможно, он меня уважает за быстроту соображения, но одновременно это вызывает в нём глубокую тревогу, и даже суеверный страх мелькает в его глазах иногда. Он меня может послушаться, но всеми фибрами мне не доверяет. Он не доверяет тому, кто решает быстро. Этот процесс может быть добротным только тогда, когда он медлителен.

Бюллетень погоды Карского моря 8 сентября 1975 года 15МСК:

«ПОГОДА ОПРЕДЕЛЯЕТСЯ ТЫЛОВОЙ ЮЖНОЙ ЧАСТЬЮ ЦИКЛОНА ЦЕНТРОМ СЕВЕРНЕЕ АРХИПЕЛАГА СЕВЕРНАЯ ЗЕМЛЯ. ПРОГНОЗ НА СУТКИ. МЫС ЖЕЛАНИЯ ОСТРОВ БЕЛЫЙ ВЕТЕР ЮГО-ЗАПАДНЫЙ, ЮЖНЫЙ НАЧАЛЕ УЧАСТКА ЗАПАДНЫЙ 11/14 МС ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ НОЧИ ДНЁМ 14/17 МС МЕСТАМИ ОСАДКИ ВИДИМОСТЬ ХОРОШАЯ. ОТ ОСТРОВА БЕЛОГО ДО ДИКСОНА ВЕТЕР ЮЗ, Ю 14/17 МС ВРЕМЕНАМИ ДОЖДЬ ВИДИМОСТЬ ХОРОШАЯ ДОЖДЕ 4-6 КМ…»

Разбирая прогнозы с Амдермы и Диксона, Фома Фомич долго крутил над картой спирали то над югом, то над севером Новой Земли. Наконец выяснилось, что он путает Новую Землю с Северной Землёй и оба минимума давления относит к одной Новой Земле. Здесь я взбеленился и сказал, что в осеннее время лучшего прогноза он не дождётся.

Вообще-то, сведения Амдермы и Диксона в ряде пунктов противоречили, и это не очень нравилось.

В помполитовской каюте, где живу, хранится годовой комплект журнала «Отчизна». Журнал издаётся на русском для соотечественников за рубежом, то есть для эмигрантов типа старичков парикмахеров в Монтевидео или парализованных скрипачей в Сиднее. Журнал многотемный. Я в нём недавно вычитал и такую информацию по гидрометеорологии: «Ослы ревут – к ветру», «Овцы стукаются лбами – к сильному ветру», «Пауки собираются группами – к сухой погоде», «Мухи гудят – к дождю»… Таким образом, если имеешь журнал «Отчизна», осла, пару овец, группу пауков, десяток мух, то никакое неприятное явление погоды тебя не застанет врасплох. Ослы у нас, вероятно, есть, но овец, пауков и мух вообще нет. Потому проверить бюллетень не представлялось возможным. А хотелось. Очень почему-то хотелось.

С ноля девятого сентября барометр начал падать. Ветерок крепчал. И начинал надавливать от юга и юго-запада.

Когда прошли остров Носок и легли к Свердрупу, я сдал вахту Фомичу. Видимость была отличная, море чистое, но что-то такое саднило… предчувствие какое-то…

Сквозь сон чувствовал, что шторм крепчает, но отдавал себе отчёт в том, что всё в каюте закреплено хорошо, и потому продолжал дрыхнуть. В десять утра услышал сакраментальное: «Электромеханику срочно на мостик!!» Высунулся из койки и узрел волны, которые шли в правый борт; судно уже сильно и очень тяжело кренилось. Оно не должно было так крениться, если бы нормально принимали шторм в бейдевинд на малом ходу. И зайти в правый борт ветер не мог так быстро, если раньше давил в левый.

Я оделся потеплее и вылез на ботдек, чтобы оглядеться. Всю жизнь не могу приучить себя к летящему мячу: жмурюсь, когда он летит на меня. И потому отвратительно играю в волейбол, хотя играть в него мне хочется. Особенно где-нибудь на пляже, под взглядами прекрасных женщин. А от брызг я научился почти не жмуриться. Веки деревенеют, некоторые капли влепляют прямо в зрачок, всё плывёт в тумане, пока не сморгнёшь, но на брызги я почти не жмурюсь.

Здесь зажмурился и подумал, что надевать надо не штаны, а резиновые кальсоны – такое нижнее бельё выдают киноартистам, когда они снимаются в морских фильмах и обречены прыгать за борт или совершать какой-нибудь другой подвиг.

Картину сильного шторма на неуправляемом лесовозе с трёхметровым караваном на палубе – вот что я увидел. Невесёлая картина.

Поднялся в штурманскую, прочитал РДО:

«ВСЕМ СУДАМ ШТОРМПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ = БЛИЖАЙШИЕ 6 ЧАСОВ РАЙОНЕ КАРСКИХ ВОРОТ ЮГО-ЗАПАДЕ ТРАССЫ КАРСКИЕ ВОРОТА ОСТРОВ БЕЛЫЙ ТРАССЕ Ю ШАР АМДЕРМА ОЖИДАЕТСЯ ВЕТЕР ЮЖН ЗАП 14/21 МС = АМДЕРМА ПОГОДА».

Как только Фомич высунулся в Карское, естественно, ветер и волны от юго-запада усилились. И он сразу повернул на обратный курс и ещё убавил ход до манёвренного! На попутной волне и уменьшенном ходу судно рыскало до двадцати градусов от курса. И мы получали оплеухи от обгоняющих волн с обеих сторон. Караван трещал, рулевая машина не тянула, лесовоз слушался только при положении руля «на борт».

Я испытал самый настоящий страх. Его можно сравнить с тем страхом, который вы испытаете, если будете ехать в автобусе с сумасшедшим шофёром за баранкой. Поворот под попутный шторм на лесовозе с минимумом остойчивости, то есть с «потенциальным креном»!

Под почерневшей кожей Карского моря бежали уже не отдельные мышцы, а целые ягодицы, и каждая из них вмазывала нам в перо руля, в винты и под корму, повергая судно не только в крены, но и в судорожную крупную дрожь одновременно.

Да, самая добрая тётка злится, когда ей отдавливают ногу в трамвае. И самая добрая волна злится, когда ей в лоб тычется корма лесовоза.

– Как пошли остальные суда? – заорал я Фомичу изо всех голосовых сил: Карское море грохотало уже под восемь баллов.

Конечно, «Великий Устюг» и «Гастелло» пошли, ясное дело, малыми ходами на волну к острову Белому, принимая шторм в бейдевинд и чихая на него с высокого дерева.

– А мы решили повернуть, значить! – объяснял мне Фомич.– Топлива-то у нас мало, если кончится, то это уже аварией считаться будет! И потом, значить, стойки у каравана всего в три доски – боюсь, они лопнут! Где позади спрячемся от ветра – переждём, значится шторм!..

Радиограмму о повороте на обратный курс он дал с объяснением одной причины: «нехватка топлива» – удар по Ушастику! Это механик не запасся топливом, а он, Фома Фомич Фомичёв, тут где-то сбоку припёка?

Облака крутились в зените над судном, как собаки за своими хвостами, – нехороший признак.

Но мне нечего было на мостике делать, ибо, как я и говорил, на судне один капитан – был, есть и, дай бог, будет всегда один. И я собрался идти досыпать в каюту, хотя под ложечкой сосало.

Старпом доложил о встречном судне, и Фомич заметался по мостику.

Навстречу спокойно шёл «Пермьлес».

– Право на борт! – заорал Фома Фомич. И моё сосание под ложечкой сменилось чистой воды страхом. Не тем, о котором когда-то предуведомлял меня капитан и писатель Юрий Дмитриевич Клименченко, а живым, животным страхом – от слова «живот», но не в смысле «жизнь», а в том смысле, что живот поджимало.

Рулевой мигом скатал руль на борт, и мы стали лагом к волне и повалились на левый борт.

А я подумал о том, что пора Фомича вязать манильским тросом, если я хочу ещё увидеть родные берега.

Понимаете ли, на лесовозе, покидающем порт без крена, но с некачественно уложенным пилолесом в пакетах, под воздействием целого букета внешних и внутренних сил груз за счёт пустот начинает смещаться в сторону подветренного борта, уплотняясь на одном борту и создавая небольшой постоянный крен. Замедленный и малоприметный на общей качке, этот процесс в какой-то момент может принять лавинообразный характер – чем больше крен, тем активнее происходит заполнение пустот и уплотнение каравана и его смещение на один борт. При значительных углах крена палуба со стороны подветренного борта начинает уходить в воду, пилолес с этого борта в караване намокает, становится тяжелее и ещё больше увеличивает крен. Наконец, часть палубного каравана смещается за габариты судна, и оно оказывается в критическом положении. Здесь даже рекомендуется не ожидать, когда лопнут крепления и караван самодеятельно уйдёт за борт, а отдавать найтовы самому, чтобы сбросить часть груза, вернуть судну остойчивость и сохранить само судно и основную часть груза. Вот что такое «недостаточно плотно уложенный пиломатериал».

И вот почему меня прихватило таким страхом, что я подумал, не пора ли Фомича вязать манильским тросом, если я ещё хочу увидеть родные берега. Без всяких шуток в голове мелькало разное на эту тему.

Но я всё-таки неторопливо и членораздельно объяснил ему, что встречное судно идёт в бейдевинд волне и отлично управляется, что нас всего двое на всё Карское море и потому мы найдём место, где разойтись.

– Он у нас на курсе! На курсовой! Смотрите радар! – заорал Фомич.

– Ну и чёрт с ним! – заорал я.– Оставьте его в покое! Скажите по радиотелефону, что мы плохо управляемся, – вот и всё!

– Лево на борт! – заорал Фомич, потому что до него наконец дошло, что мы уже «лежим в корыте», то есть лежим лагом к волне, и это пострашнее встречного судна. Но команда «Лево на борт!» могла оказаться его последней командой, ибо надо было выводить пароход из критической ситуации с мимозной нежностью и постепенностью…

Ведь какой удивительный сплав оголтелой перестраховки и своеобразной силы одновременно есть в Фомиче, если он повернул на сумасшедший обратный курс, хотя на него давили: 1) жена, которая скоро взбесится от такого своего отпуска и считает часы до Мурманска; 2) три четверти экипажа, которые должны в Мурманске списаться с «Державино» и через четверо суток сесть там же, в Мурманске, на «Комилес», то есть любая задержка означает для списываемых невозможность слетать в Питер в этот промежуток; 3) я, ибо Фомич знает, что я смотрю на его манёвры из последних сил.

Мы вывернулись, и я уже не отходил от рулевого, пока не прибавил ход и не набрал его, то есть пока судно не начало более или менее управляться. А Фомич бормотал про три доски на стойках каравана и нехватку аварийного запаса топлива: «Ежели, значить, мы теперь постоянно лесовоз, так надо брёвна выписать и с собой возить, чтобы стойки для каравана самим делать… Из сосны крепче или из ели?..»

В 10.30навстречу человеческим курсом прошёл ещё один лесовоз.

К 11.30 шторм достиг критической силы. И давление начало подниматься так же стремительно, как падало (минимум был 992 миллибары).

Существует известное правило, которое никогда не имеет исключений даже в такой исключительно зыбкой области, как погода. Если ветер усиливается, почти не меняя направления, а давление при этом падает, то центр циклона пройдёт над местом наблюдения. При прохождении центра циклона ветер ослабевает, давление, оставаясь низким, не изменяется; после прохождения центра циклона ветер резко усиливается и изменяет направление на противоположный румб, давление начинает резко возрастать.

Всё так классически и было.

Мы разминулись с центром циклона, который нёсся со скоростью 40 км/час от юга Новой Земли к Северной Земле. И ветер заходил по часовой стрелке, меняясь на чистый вест, а потом и норд-ост.

Глянуло солнце.

Высветило с резкостью и беспощадностью границы между пеной на волнах, самими волнами и тенями под гребнями.

Видны стали доски нашего каравана в кипении никак не вологодских кружев.

И тут радист принёс две радиограммы. Первая – об урагане на Диксоне, то есть там, куда Фомич так стремился.

РДО: «ИЗ ДИКСОНА ВСЕМ СУДАМ ШТОРМПРЕДУПРЕЖДЕНИЕ=СЕГОДНЯ В РАЙОНЕ ДИКСОНА В ПЕРИОД ОТ 09 ДО 11 МСК ОЖИДАЕТСЯ УСИЛЕНИЕ ЗАПАДНОГО ВЕТРА ДО 30/35 МС = ДИКСОН ПОГОДА».

Вторая – бытовая: список членов экипажа, которые уже ехали в Мурманск, чтобы сесть на «Державино» и плыть в ГДР.

В этом списке была буфетчица Деткина. Не знаю, что больше потрясло Фому Фомича и Арнольда Тимофеевича: ураган в предполагаемом порту-убежище или появление на горизонте Соньки.

Я сейчас без шуток.

Фомичёв не понимал, что мы полным ходом прём вдогонку за циклоном. Он глядел в радиограмму остекленевшими глазами и бормотал:

– Таким, значить, санпаспорт нельзя выдавать, а её, значить, опять к нам!..

Ураган на Диксоне Фому Фомича, наоборот, утешил и как бы даже развеял. Он подошёл к вопросу урагана опять с совершенно неожиданной стороны:

– Значить, теперь никто к нам не придерётся, что назад повернули! Тридцать пять метров ветер, вот, значить, и всё хорошо!

Удивительного качества и рода оптимизм зарыт в этом самородке.

Принимать ураганный ветер в корму!

Я пытался что-то втолковать ему, но он уже опять тыкал пальцем в фамилию «Деткина» на бланке радиограммы и орал о том, как он купил вкусное вино в Испании, а она выпила его и налила в графин кофе, а потом украла две бутылки водки из медизолятора.

(Водку в таком неподходящем месте прятал, как вы догадываетесь, старпом. Он же и проводил потом расследование – ползал со штурманской лупой по медизолятору и обнаружил на влажном линолеуме след женской туфли.)

Я понял, что Фомич находится в шоке, плюнул и пошёл в каюту читать Чехова.

Правда, до этого я посоветовался по рации насчёт урагана с «Пермьлесом», и мы пришли к выводу, что штормовое предупреждение касается как раз того штормового пика, который уже миновал нас.

Качало очень сильно, и вообще было тошно от ощущения обратного движения. Боже, как я ненавижу всякое попятное движение! Оно физически рвёт мне печень, как орёл Прометею.

Потом я заклинился на диване в каюте и читал, как Чехов не разрешал пройдохам содержателям сибирских гостиниц называть себя «превосходительством» (все другие его попутчики разрешали), и на этом я начал успокаиваться.

В 15.00 стали у острова Сибиряков (на Диксон идти было опасно).

Когда Антон Павлович над Енисеем думал о будущей удали и мощи русской реки, то он завидовал землепроходцу Сибирякову. Как Пушкин – Матюшкину. Хотя сам-то не в туристическую экскурсию ехал! А на Сахалин…

«Я завидовал Сибирякову, который, как я читал, из Петербурга плывёт на пароходе в Ледовитый океан, чтобы оттуда пробраться в устье Енисея…»

Почитайте такое, стоя на якоре в трёх милях от восточного берега острова Сибирякова в Енисейском заливе, укрываясь за островом от тяжёлого шторма, вернее урагана, в который только что сунул свой побелевший от страха нос…

Думалось ещё о том, с каким постоянством к концу каждого рейса начинает тянуть на классику и цитирование! В записных же книжках Чехова ничтожно мало цитат – две-три всего, включая строку из Лермонтова.

О штормах Антон Павлович заметил так: «Юристы должны смотреть на морскую бурю как на преступление».

09.09. 18.00.

Опять наперекор всем прогнозам – полный штиль.

Фомич капитально закемарил, испытывая глубокое удовлетворение по поводу покоя. Хотя следует немедленно идти по штилю на Диксон и садиться там на башку танкеру «Апшеронск», если уж мы ради приёмки топлива совершили весь этот марш-бросок.

…Штиль был абсолютный и мягкий – как будто на кухне погоды сварили для нас кисель из голубики и подали его на стол Енисейского залива с молоком…

10.09. 10.45.

Стали на якорь в бухте Диксона.

Грязный прошлогодний снег в лощинах. Он задержался здесь на всё лето, как недобрый гость в передней за шторой. И ждёт своего часа. И час его близок…

Как только вошли на рейд Диксона, так Фомича обуяла тоскливая необходимость швартоваться к танкеру «Апшеронск» (за тридцатью тоннами дизельного топлива). Недавно тонны эти были любы и милы Фомичу, ибо дали ему возможность удрать со штормового моря. Теперь они превратились во врагов.

Фомич боялся швартоваться к танкеру, который «водило» на якорях. Для начала он зарезервировал себе левый борт танкера, сославшись на свой крен в левую сторону. Потом у него появилась мысль уговорить капитана танкера подойти к нему, Фомичу. И Фомич так открытым текстом и сказал в радиотелефон, что не пожалеет бутылку, вернее «полбанки», но «Апшеронск» принял это за грубоватую и туповатую шутку.

Ну кто это будет готовить машины и сниматься с якоря для передачи тридцати тонн топлива зачуханному лесовозу за «полбанки»?

В 18.15 благополучно ошвартовались к «Апшеронску» с отдачей левого якоря, включили стояночные огни и палубное освещение. И Фомич, подумав и пожевав губами, приказал палубное освещение выключить. «Если, значить, лампа лопнет, то взрыв может произойти», – так он объяснил и мотивировал своё решение.

За этот рейс мои глаза уже давно вылезли из орбит, но после заявления Фомича они покинули и мой лоб.

– Слушайте, – сказал я. – Но у танкера-то горит палубное освещение! Всю его танкерную жизнь горит! И он ещё не взорвался!

– Ну и пусть у него горит, а у нас, значить, лучше пускай не горит, – сказал Фома Фомич, добавив, что он, значить, очень извиняется…

Но это не значить, что мы с ним были недовольны друг другом во время швартовки, – нет, мы работали душа в душу и понимали друг друга с одного взгляда.

Очень холодно, и я на контрапункте вдруг вспоминаю стыковку теплохода «Невель» и танкера «Аксай» у берегов жаркой Анголы. И как португальский военный катер, который за нами вёл наблюдение, бегал передохнуть в бухточку Санта-Мария.

Из лоции мы знали, что там есть несколько рыбачьих хижин. И всё звучали для меня «Голоса из рыбачьих хижин». Так называется поэма великого португальского поэта Герры-Жункейру.

Поэмы я не читал, но несколько строчек встретились в чьей-то книге и запали в память:

Ночами, о море, рыдаешь ты в горе,
Гремя, содрогаясь;
И в холод, и в бурю – всегда
На водах твоих несутся суда,
Под песни бесстрашных матросов качаясь…

Потом судьба свела с живым пиренейским писателем Луисом Ландинесом, который каким-то чудом вырвался от Франко или Салазара и очутился в зимней Малеевке под Москвой. И я потряс его знанием португальской и испанской поэзии при помощи этих пяти строк. Потрясённый Ландинес подарил мне роман «Дети Максима Худеса», написав на первой странице пожелание: «Хорошего ветра в попу». Так я узнал, что по-испански «попа» означает «корма». Странными путями расширяешь свой словарный запас.

У берегов Анголы в тропической духоте я с безнадёжной завистью вспоминал зимнюю Малеевку, морозные ели, снега под луной, замёрзшую Вертушинку и поход с Ландинесом за пивом в Рузу.

А на Диксоне, конечно, вспоминаешь тропическую жару и мечтаешь о ней…

Когда начали приёмку топлива, явились Иван Андриянович и начальник рации. И сказали, что записывают все самые выдающиеся чудачества Фомичёва и хотят, чтобы я делал то же. А потом надо будет отдать всё это психиатру.

Это говорилось без юмора и без злобы. Они оба боятся, что Фомич угробит судно, после смены части экипажа в Мурманске. Они считают, что раньше – до автомобильной аварии – он был более нормальным человеком и не таким самоубийцей-перестраховщиком. Последняя капля – выключение палубного освещения на период приёмки топлива – это чистой воды бред параноика, вообще-то говоря. Но этот параноик отлично объяснил стармеху свою затею с «полбанкой» для танкера: «Если, значить, он к нам подходить будет и стукнет, то по закону он и отвечает, а если мы к нему будем подходить и стукнем, то, значить, мы отвечаем».

Отшвартовались от «Апшеронска» в 22.00 с великими трудами и ужасами (надуманными), а потом начались ненадуманные: не горели створы на островке Сахалин – есть такой в бухте Диксона. На южном выходе из бухты не горел буй.

Выходили северной дыркой – очень узкая и коварная дырка.

Выводил судно Фомич. В полной темноте. Работал уверенно и даже спокойно.

Зато радист шипит и брызжет, так как его завалили подходными РДО (снабжение, стирка белья, списки смен плюс частные телеграммы), а ни Мурманск, ни Ленинград их не берут.

На траверзе острова Белый торжественное объявление о сдаче книг в судовую библиотеку.

12.09. 07.00.

Семь часов в тумане, дожде, мороси. А семь часов вахты вместо шести выпали мне потому, что отвели назад время.

Рефрен: «Суда, идущие на восток от Карских ворот! Я теплоход „Державино“! Кто слышит? Прошу ответить!»

Скорость в тумане я сбавлять не стал, жарили полным. Льда в западной части Карского моря уже не встретишь, радар работал отлично. Но для некоторой перестраховки кроме звуковых туманных сигналов мы испускали в эфир ещё вопли.

Около десяти утра туман и морось прочистились. И скользнули мы в арку Карских Ворот при отличной видимости и солнце.

«О голубка моя…»

– С сорок пятого меридиана накрывается, значить, нам полярная арктическая надбавочка, – напомнил Фома Фомич. – Вот те и гутен-морген – есь вышел, весь один и семь десятых пруцентов.

Мы приближались к этому диалектически прекрасно-гадкому меридиану, то есть из Азии перевалились в Европу.

И Фомич со вздохом приказал:

– Тимофеевич, запишешь этот нюанс в журнал. Третий штурман пусть выписку сделает. Для расчётного отдела пароходства. Начнут там, значить: сутки сюда, сутки обратно, мать их в… Любят бумажки, только бы им бумажки всякие для зацепки. С души воротит, как про них подумаешь…

– Арнольд Тимофеевич, скажите, пожалуйста, третьему, чтобы он и для меня копию выписки сделал, – сказал я старпому.

– А тебе это зачем, значить? – насторожился Фома Фомич.

– А затем, что с данного вот момента я, согласно приказу начальника пароходства, заканчиваю своё вам дублёрство, – объяснил я. – Давайте обнимемся на прощанье, и я спать пойду.

– Как это, значить, извините, понимать: «обнимемся, и спать пойду»?

– А вы, Фома Фомич, хотите поцеловаться со мной, что ли? – спросил в ответ я.

Фома Фомич задумался.

И я тоже как-то так беспредметно задумался, глядя на небеса по курсу. Там над горизонтом сгрудились облачка, как кролики в светлом углу клетки. Они грелись в лучах низкого солнца и только чуть-чуть шевелили ушами.

«Всё морское – только через земное, – уже осознанно подумал я. – Всё морское – только через земные ассоциации, образы. Прямое, непосредственное изображение, передача морского не получается и никогда не получится».

– На «Жигули» мои вроде покупатель нашёлся, – вдруг изрёк Фомич. – И чего вам спать ложиться, когда до обеда один час остался?

– Ладно. Не буду ложиться, – согласился я. – А вы, Фома Фомич, характеристику на меня сочините к Мурманску. И благодарность в приказике неплохо бы. Так, мол, и так: за образцовое поведение, выдающуюся трезвость и моральную устойчивость. Намёк поняли?

– Сами характеристику пишите, значить, на то и писатель. А я подпишу.

– Не выйдет, Фома Фомич. Я человек скромный. Напишу, что к «своим обязанностям относился серьёзно» – и всё. А мне надо для биографии чего-нибудь более героическое. Запузырьте так: «В условиях тяжёлого и опасного арктического рейса, самоотверженно трудясь на боевом посту», ну, и так далее.

– Не буду, – упрямо сказал Фомич. – Вам характеристика нужна, а не мне. Потому сам и пиши.

Бог знает, куда зашли бы наши препирательства, если бы этот спор о беспорочном зачатии девы Марии не прекратила Галина Петровна, позвонив на мостик и попросив супруга вниз.

Внизу Фомич здорово задержался. И, как потом выяснилось, по серьёзной причине.

Ещё утром у него произошёл с супругой скандальчик. Озверевшая от бархатного сезона в Арктике Галина Петровна с тоски и безделья начала укладывать свои чемоданы в середине Карского моря. Такое занятие женщины (некоторые) любят даже безотносительно к нужде, то есть к приезду или отъезду куда-нибудь. У Галины Петровны повод был, ибо рейс приближался к концу. Но есть морское поверье, что собирать шмутки, пока якорь не отдан или швартовы не закреплены, не следует. Фомич немного суеверен и укладку чемоданов пресёк в корне, выбросив всё уложенное обратно в рундуки и шкафы каюты. Конечно, Галина Петровна, как доложил Ушастик, сопротивлялась, по его выражению, «будто корова, когда ей хвост ломают».

В Мурманске на отходе эта бедная женщина была пухленькой и даже ещё миловидной. Ныне она почернела и превратилась если не в корову, которой хвост ломают, то в уссурийскую тигрицу.

Уходя на мостик, Фомич закрыл все шкафы и рундуки, куда вывалил шмутье супруги, на ключи, чтобы она без него не начала обратно укладываться, но… шкафы-то и рундуки он закрыл, а заветный ящик в столе с самыми ценными своими бумажками первый раз за рейс и не запер. Что, на мой взгляд, да и на взгляд физиолога Павлова, вполне естественно: условный рефлекс на запирание при уходе заветного ящика у Фомича уже полностью разрядился, пока он вертел ключами во всех других шкафах и рундуках, атакуемый ещё при этом с разных направлений Галиной Петровной.

Сменять меня Фомич прибыл на мост с опозданием в десять минут и попросил за это извинения.

Видок у него был встрёпанный.

А мы как раз наконец услышали разговор какого-то впереди идущего судна с встречным, которое только что прошло Карские Ворота. Ну, обычный разговор. Одно спрашивает про лёд в Карском, другое интересуется видимостью в Воротах и т. д.

Встрёпанный супругой Фомич, нацепляя треснувшие очки и разыскивая карандаш на штурманском столе:

– А вот мы, значить, тоже ихние информации себе на карандаш. Возьмём, значить, на карандаш, а то слышать-то что? Слышать, значить, одно, а карандаш и бумажка – уже и совсем другое…

Пока он всё это разглагольствовал, то вокруг уже ничего и не слышал, и встречные суда всё друг другу успели сказать и закрыли связь.

Фомич – у всех, кто в рубке:

– А что они?.. Чего?.. От Оленьего сто пятьдесят? А где Олений-то? Эт как сто пятьдесят? Пеленг, что ли? Это от его если, так пеленг? Или, значить, вот этак?

Я:

– А хрен его знает – пеленг или дистанция: вы же, Фома Фомич, записывали, а не я!

Фомич (забормотав очень глубокомысленно):

– Как так «хрен его знает»? А нам, значить, где получается информация?

Я:

– Вот я и говорю, что хрен его знает, где теперь наша информация!

Раньше он сам с собой не разговаривал. С предметами – разговаривал (с конфетой, например), но не сам с собой.

В данном случае дело было плёвое, никакой информации нам не требовалось, потому что видимость была хорошая и всё вообще было прекрасно. Но даже если Фомичу какая-то информация нужна была, то он мог выйти на связь и попросить суда ответить на волнующие его вопросы. Ведь если мы слышали их разговоры, то и они бы нас услышали, но Фомич так был встрёпан, что даже до такой элементарной вещи допереть не мог. Старпом же, встрёпанный в Игарке и Енисее Фомичом, может быть, и мог бы ему это подсказать или просто-напросто сам выйти на связь с судами, но молчал в углу.

И я помедлил в рубке, чтобы дать Фомичу обрести рабочую форму. Вот тогда-то он мне и объяснил причину опоздания на вахту, присовокупив, что с женщинами, значить, ни в море, ни на земле не соскучишься, что он на веки веков зарёкся бабу в рейс брать, а виноват во всём стармех, потому что подначивал.

В таком вот, значить, морально-политическом климате мы и вывалились из Азии в Европу.

Дальнейшие события развивались так. Во-первых, к обеду в кают-компанию не явились ни Фомич, ни его супруга. Во-вторых, в капитанскую каюту обед затребован не был, и на тактичный звонок тёти Ани капитану с напоминанием, что суп стынет, Галина Петровна бенгальским тигром прорычала нечто неразборчивое. В-третьих, в святая святых был вызван доктор. Храня тайну по Гиппократу, доктор даже мне – его спасителю – ничего о происходящем в капитанском семейном гнезде не сказал. В-четвёртых, опять нашёл туман, но капитан на мост не поднялся, а я, считая свою миссию законченной, после обеда собрался завалиться спать сном агнца, ибо не спал уже больше суток.

Но Дмитрий Александрович, по привычке к моему присутствию на мостике во время его вахты, о полосе тумана впереди по курсу доложил мне. Так как вплывали мы уже в цивилизованный мир, где могли быть и встречные и поперечные кораблики, и рыбаки любых калибров, и вояки, то пришлось идти на мост.

В штурманской рубке глянул в карту. Болванский Нос был уже прямо по корме. Это северный мыс острова Вайгач. Вам небось и неизвестно, откуда наш «болван». А «болван» – обрубок дерева, воткнутый в землю. На северном мысу Вайгача у ненцев был своего рода храм – несколько десятков таких обрубков. Каждый представлял из себя божество. Божества ненцы кормили, мазали их тюленьим жиром и оленьей кровью, ухаживали за ними. Отсюда и название мыса – Болванский Нос. Потом ненцев перевели в православие и с болванами повели решительную борьбу. И уже полтора века назад ненецкий храм уничтожили. Сделать это было, конечно, легче, нежели взорвать махину Цусимского собора.

Этимология «болвана» в какой-то степени осознаётся и современными моряками из поморов. Помню, у нас на спасателе был матрос типа Рублёва. Когда его посылали на бессмысленно опасное дело на воде, то он говорил: «Я ещё не болван, я ещё не по уши деревянный, чтоб туда идти!»

Ведь это дерево плавает на воде, а человек в воде тонет.

Так вот, матрос своим заявлением подчёркивал, что вообще он согласен с тем, что бревно он порядочное, но не до самого всё-таки конца бревно…

Туман. Плавная зыбь с запада. И в такт зыби плавно приподнимаются и опускаются в планирующем полёте спутницы-чайки. Вокруг чаек крутятся тёмные небольшие птички, которые сами ловить рыбу не умеют, но умеют отнимать её у чаек в тот момент, когда чайка выходит из пике с добычей в клюве, то есть потеряла скорость и плохо управляется. На Дальнем Востоке этих хулиганок зовут почему-то «солдатками».

В рубке обсуждаются таинственные события в капитанском семействе.

Рублёв (голосом тёти Ани):

– Прошлый год у Галины Пятровны пиницыт был, апярацию делали. Боль в ей признали – на фсю глотку кричала! Ноне – обострение, но не крячит: нас боиться.

Радист (разглашая служебную тайну):

– Ерунда. Что-то с самим Фомичом стряслось. Он собирался отпуск после ГДР брать, а давеча подмену запросил в Мурманск.

Я (в адрес стармеха, который торчит в рубке, но хранит молчание):

– Андрияныч, а ты что думаешь?

Ушастик (ворчливо и даже истинно сердито):

– Я вот про то думаю, что за Арктику на «Софье Перовской» сделали всего две тысячи триста реверсов, а вы мою керосинку дёрнули три тысячи шестьсот семьдесят семь раз! И ещё хотите, чтобы в машине ничего не горело и все нюансы были в номере! Да как бы мои маслопупики ни крутились, цилиндры стучать не будут и поршни в масле купаться не будут при таких судоводителях. Ведь если очень даже тактично обыкновенную лошадь за два месяца три тысячи шестьсот семьдесят семь раз взад-вперёд дёрнуть, то и у неё хвост отвалится…

Прав дед. На все сто процентов прав.

И, чтобы избавиться от неприятных обличений, я предлагаю последний раз «дёрнуть» время – перейти на московское.

Все согласны.

Это особенное ощущение – возврат к московскому времени, это ощущение возврата в свою оболочку, под своё одеяло: первая сигарета, например, после обеда вдруг совпадает с последними известиями по «Маяку». И это очень приятно.

Дед манит меня пальцем в штурманскую. Там шёпотом объясняет ситуацию. Оказывается, дурацкие радиограммы от «Эльвиры» Фомич не выкидывал, а сохранял в заветном ящике. И супруга всю его любовную переписку надыбала. Ведь ящик он не запер, и она, ясное дело, немедленно засунула туда свой женский нос. Фомич пытался объяснить бенгальской тигрице, что всё это пошлые шутки и что хранил он любовные радиограммы, чтобы сдать их в политотдел, партком, прокуратуру, профком, произвести расследование личности отправителя и наказать последнего, но все эти жалкие и вульгарные объяснения на Галину Петровну не подействовали, и она трахнула его по больной башке чем-то тяжелым. Чем именно – Ушастик не знал, но трахнула крепко. И теперь Фомич лежит пластом, а доктор ставит ему клизму или проводит какое-то другое оздоровительное мероприятие. И что он (это уже Иван Андриянович), как парторг и вриопомполит, просит меня навестить Фому Фомича и выяснить, насколько тот в состоянии профессионально исполнять капитанские обязанности, потому что мы всё-таки в Баренцевом море плывём, а не на дачном огороде грядки копаем.

Всё это докладывал Иван Андриянович сбивчиво и с настоящим волнением. Степень необычности состояния стармеха я почувствовал ещё в рубке, когда он врезал по судоводителям «Державино» за астрономическое количество реверсов без всяких шуток и смягчающих горькую истину интонаций.

В результате сбивчивости Ивана Андрияновича только потом выяснилось, что клизму доктор ставил не Фоме Фомичу, а Галине Петровне – она, как и положено коварно обманутой жене, наглоталась седуксена с эуноктином, изображая самоубийство на почве ревности.

«Интересно, – подумал я, – как бы вела себя к концу рейса и в подобных кошмарных обстоятельствах Жюльетта Жан или Мария Прончищева?»

В конце концов, ведь это факт, что Галина Петровна повторила тернистую дорогу этих отважных женщин (в географическом смысле слова, естественно).

Фомич был не так уж плох, как выходило из рассказа стармеха. Но, прямо скажем, я без труда понял, что психически он травмирован.

– Во! Слышишь? Во, как храпит подруга жизни, а? – слабым голосом спросил он меня с дивана, на котором полулежал, укрывшись нашим общим, честно отслужившим своё тулупом.

Галина Петровна храпела богатырски. О чём я и сказал Фомичу.

– Виктор Викторович, значить, у меня к тебе просьба. Сядь.

Я сел, почему-то вспомнив, как когда-то попросила меня сесть Вера Фёдоровна Панова.

– Всё знаешь? – спросил Фомич.

– Всё, – сказал я.

– Коэффициент усталости у меня превзошёл норму, значить, – сказал Фомич.

И я увидел, как блеснула в уголке его глаза влага. Грустно всё это было.

– Ты человек, конечно, заслуженный и интересный, но только тут такой гутен-морген со мной получился, что доведи-ка пароход до точки.

К сожалению, я из тех типов, которые ради острого словца не пожалеют и отца; потому на языке так и завертелось, что, мол, пароход до точки уже дошёл. Но тут я сдержался.

– Доведу, Фома Фомич, – сказал я. – И чего тут вести-то его? Тут он и вообще сам бы доплыл. Через сутки шлёпнемся на якорь у Анны-корги в Мурманске. Всё хорошо будет. Вам подмена приедет. Я за эти сутки вам ещё кое-какие сдаточные бумажки напечатаю.

Фома Фомич немного оживился:

– Возьми-ка сдаточный акт. В папке на столе сверху лежит.

Я нашёл бланк акта.

– В графе «Состояние корпуса» знаешь что, значить, надо будет написать?

Графа эта сформулирована в типовом бланке так: «Состояние корпуса (указать вмятины, гофрировку и т. д.)».

– Ну? И чего вы тут хотите написать?

– Напиши: «Смотри акт осмотра корпуса от 3 апреля 1975 года при доковании в порту Ленинград».

– Фома Фомич, сегодня двенадцатое сентября, и позади у судна два сквозных плавания по Арктике. Какой дурак у вас будет принимать старый акт вместо существующего ныне корпуса?

– Конечно, – согласился Фомич, – все они перестраховщики, я и сам это понимаю. А всё одно напиши, как я сказал. Дальше не твоё дело. Приедет, значить, такой перестраховщик, как наш Стенька Разин. Я нынче Тимофеичу говорю: «Принеси сертификаты на спасательные плотики!» Он на пятнадцать минут глаза в потолок уставил, потом мне – мастеру! – говорит: «Я за них, за эти сертификаты, расписывался и потому вам отдать не могу, потому что я тогда без них останусь». А? Вот спирохета, мать его в… Я ему: «Спишу с приходом и ещё с проколом в дипломе». А он мне, значить, что?

Задав этот вопрос окружающему пространству, Фомич надолго задумался. От храпа Галины Петровны, плавного на зыби покачивания судна, тусклых туманных гудков и просто от усталости меня повело в сон.

– Ну, а он что? – спросил я, стряхивая сонливость.

– А он: «Вот как уйду с флота, ничего не буду делать, кроме как на вас вульгарные доносы писать; каждый, говорит, день по бумаге буду на вас писать, пока вам шею не свернут». Я его, гадюку, на доске Почёта, значить, каждый год пригревал, а он мне?.. Или вот симпатия ваша, второй помощник. Знаете, как про меня в Александрии выразился прямо при агенте? «Вы, говорит, типичный представитель тех людей, которые в парламентских государствах существуют только за счёт налогоплательщиков». Так и выразился. Во, загнул! Память-то у меня, значить, ещё есть. Слово в слово запомнил. Он, симпатия ваша, моряк хороший, спорить не буду, не Стенька, из тех… из этих, ну, как сказать… Вот молодой был, посылают на какое дело, я спрашиваю: «На какое дело посылаете? Мне с собой десять человек брать или трёх ребят?» Вот он из, значить, тех трёх, но зачем на меня так обидно выразился? Что, я всю жизнь не своим трудом прожил? Что, это не я в сорок втором на фронте в партию вступил?

– Правы вы во всём, Фома Фомич, – сказал я. – Трудная и сложная штука жизнь. А сейчас я на мост пойду. Туман всё-таки. Вы спокойно отдыхайте.

– Я и про его шуры-муры с Сонькой знаю, – сказал Фомич. – Вот отбился я от неё, не послали её на «Державино», а теперь сам себе подмену запросил… Да. Иди, Викторыч, иди. И у Кильдина всегда кораблей много крутится. Поосторожнее там.

– Есть, – сказал я.

– Позывные поста, кажись, «Восход», помнишь?

– Они уже двадцать лет «Восход», Фома Фомич. Отдыхайте спокойно.

Расхаживая из угла в угол по рубке, я думал о том, что если посчитать все убытки, которые принёс, приносит и будет ещё приносить Фомич государству своими всегда законными уклонениями, стояниями, отстаиваниями, страховками и перестраховками, то они, пожалуй, превысят стоимость «Державино» вместе со всей сосново-лиственничной начинкой плюс караван на палубе. Но всё у него по нулям, и никто никаких официальных претензий к капитану Фомичёву предъявить не может. И помрёт он с такой чистой совестью, как лапки у морских чаек.

Миновали Канин Нос, и моя старушка «Эрика» потребовала, чтобы я надевал на неё чехол и укладывал в чемодан. Она просится туда, как пёс в привычную конуру. Устала, хочет отдохнуть. Но разрешить это машинке не могу: печатаю для Фомича сдаточные бумажки.

И всё больше крепнет во мне мысль о том, что пора завязывать с морями навсегда, и уже без дураков навсегда.

Известно, что хороший капитан должен уметь сохранить в глазах команды чуточку тайны, как умная жена умудряется сохранить для мужа в себе какую-то частицу тайны до самой смерти.

Так вот, пора и мне покидать флот, чтобы он оставил для меня в себе чуточку неизведанного и таинственного, чтобы морская работа – водить корабли – не до конца потеряла бы для меня юношескую привлекательность.

Ещё один рейс со Спиро Хетовичем – и мне концы.

Потому – к чёрту курсы повышения квалификации. Через неделю я буду свободным художником. Хватит поддаваться на подначки друзей: «Ты засиделся на берегу, штаны протёр, пыль с ушей отряхни…» и т. д.

Ладно, решение увольняться принято. Если решение принято, оно выполняется. И это почти всегда мой закон, хотя я и не самый волевой человек на свете. Ах, всё "я" да "я"!..

Только почему бы не отболтаться на курсах? Два месяца с сохранением последнего оклада. И новенькое что-нибудь узнаёшь из радионавигации или об определениях места по спутниковой аппаратуре… Нет! Если решение принято, оно выполняется. И тогда будем рубить сразу. И заявление об увольнении по собственному желанию подаю сразу с приходом.

И, чтобы закрепить решение, я печатаю на старушке «Эрике» заявление, ибо написанное пером не вырубишь топором.

Напечатанное пером я тут же рву в мелкие клочья. Потому что это типичный перегиб. Обычный, типичный для меня перегиб – от слабости.

Является третий штурман – тот самый парень, который стенал по поводу трёх часов выходного времени в Игарке и не давал желудку Спиро Хетовича толком усвоить вульгарную свинину. Третий или четвёртый штурман самые несчастные, потому что они ещё и главные судовые машинистки.

Третий приносит выписки из журнала и характеристику. Сочинил всё-таки Фомич мой служебно-психологический портрет:

«…В условиях тяжёлого и опасного арктического рейса по трассе Севморпути в навигацию 1975 года, самоотверженно трудясь на боевом посту, тов. Конецкий В. В. показал себя грамотным судоводителем, имеющим достаточный опыт по управлению судном. Добросовестным отношением к своим обязанностям способствовал успешному, безаварийному завершению рейса. За время работы показал себя требовательным командиром как к самому себе, так и к подчинённым, способствовал поддержанию судовой дисциплины на теплоходе и выполнению требований техники безопасности…»

Так и вжарил Фомич: " Самоотверженно трудясь на боевом посту ". Какой боевой пост? Где война? И где " опасный арктический рейс "?

И ведь я далеко не уверен в том, что здесь нет определённого юмора, что здесь только чистой воды дундукизм. Далеко не уверен… Ох, не прост Фома Фомич Фомичёв. И память у него даже при отшибленных мозгах всё ещё отменная: слово в слово вжарил.

Укладываю в папку всякие рейсовые бумажки, дневник, страховочные документики. В конце рейса это так же приятно делать, как рвать черновики, заканчивая книгу.

14.09. 00.00.

Полночь. Прошли Териберку.

Кометный хвост северного сияния в чёрной пропасти небес.

Красота северных сияний так же недоступна живописи, как и красота льдов при солнце, синей воде и штиле. И неверно, что из льдов и стужи «чист и свеж наш вылетает май».

Красота отстраненности. Она должна существовать сама по себе. Попытка пропустить её через человеческое сердце бесплодна, ибо космический холод подобной красоты исчезает, согревшись в человеческом сердце. А без космического холода это уже какая угодно, но не та красота. Врубель умудрялся не пропускать ту красоту сквозь своё сумасшедшее сердце. Во всяком случае, он пытался делать это. Недаром же всю жизнь писал Демона.

Мы на подходе к Кильдину. В рубке особая приходная тишина. Молчит Рублёв. Молча определяется и наносит точки на карту Саныч. Молча горят сигнальные огоньки на пультах. Молчит «Державино». Все, кто не на вахте, спят и видят приходные сны.

И в этой тишине из рации:

– Судно, идущее к норду от Сундуков, ответьте «Восходу»! Судно, идущее к норду от Сундуков, ответьте «Восходу»!

Беру микрофон:

– «Восход»! Судно, идущее к норду от Сундуков, теплоход «Державино»! Следуем от Карских Ворот на вход в Кольский залив. Как поняли?

– «Державино», вас поняли. Продолжайте следовать!

Сундуки – это такие злобные и коварные камни на восточной оконечности острова Кильдин. Сундуки. А напротив на материковом берегу скалистый мыс Три Сестры. Сёстры даже зимой чёрные. Ветер сдувает с отвесных скал снег. Сёстры чернеют и сквозь туман, и сквозь метель. Между Сундуками и Тремя Сёстрами рейд с весёлым названием Могильный.

«При проведении аварийных работ на СРТ-188 утрачены: калоши „слон“ – восемь пар, мотопомпа МП-600 – две штуки, вельбот спасательный – один…»

Прибой бил траулер о камни. От ударов из вскрывшихся трюмов выбрасывало рыбу и соль. Передвигаться по накренившейся палубе во тьме и мокроте было скользко и трудно. А здесь ещё эта проклятая соль. Рыбаки не израсходовали её в рейсе, и теперь соль тоннами выкидывало из трюмов. Пробоины были под фундаментом главного двигателя, машинное отделение было затоплено, определить размер повреждений днища было невозможно, переносная мотопомпа МП-600, когда мы попытались спустить её в машинное отделение, застряла на трапе; о заводке пластыря нечего было и думать, пока судно не сдёрнут с камней; добраться к пробоинам в машинном отделении было невозможно, даже если бы у нас были водолазы; вельбот, на котором мы пришли на траулер, минут тридцать попрыгал под бортом, потом оборвал все концы – по четыре фалиня с носа и кормы – и исчез в бурунах под берегом Кильдина; и мы остались куковать на этом траулере, пуляя в небеса ракеты всех цветов, пока они не кончились…

Очень не хотелось помирать. И вот тогда: «О, так это и бывает? Нет! Только не со мной! Я ещё буду рассказывать обо всём этом! Ещё буду вспоминать всё это! Нет, я-то не поскользнусь, нет! На мне резиновые бахилы с нарезной подошвой! Я молодец, что не надел валенки! Резина, если давишь ею сильно и прямо, не скользит, и я не поскользнусь! Я ещё буду всё это вспоминать!» Но не всегда можно ступить прямо и сильно, когда лезешь по внешней стенке ходовой рубки и видишь, как волна первый раз хлестнула в дымовую трубу ниже тебя. Но видишь плохо, потому что ресницы смерзаются, руки коченеют, одна варежка потеряна, а сердце всё чаще даёт перебои, лёгкие в груди сдавлены страхом и усилием мышц, теснящих рёбра. Лёгкие не могут вздохнуть, сердце зашкаливает, тогда слабнут ноги, им не помогает резина, скользит подошва по мокрой, обледенелой стали…

Кукуя на тонущем траулере, мы, чтобы, вероятно, хоть немного приглушить страх, орали «Голубку». Была в те времена модная такая песенка, кубинская. Сейчас её редко исполняют.

Да, прав Стас. Жизнь – сплошная литературщина, и в ней часто бывает «как в кино». И именно как в плохом, бездарном кино, где нет драматургии, а есть случайные совпадения, на которых и держится фабула.

«…Всюду к тебе, мой милый, я прилечу голубкой сизокрылой…»

Когда отчаянный капитан-лейтенант Загоруйко (имя не помню) подошёл за последней партией людей к тонущему траулеру, я уже временами терял сознание, но всё-таки умудрился прыгнуть в шлюпку и сразу получил вальком весла в лоб. Загоруйко снимал нас на обыкновенной вёсельной «шестёрке». Гребцам в прибое и на зыби да ещё среди торчащего из бурунов железа не до тонкостей было…

– Судно, идущее к норду от Сундуков! Теплоход «Державино»! Сбавьте ход! Потяните резину на траверзе Кильдина! Из залива супертанкер вылазит!

– Я «Державино»! Вас понял, «Восход»! Мы не торопимся!

– Добро!

Нам и так пора наступила сбавлять ход, чтобы застопорить машины для приёмки лоцмана в заливе. Раскрутил дед керосинку.

Три тысячи шестьсот семьдесят семь раз мы насиловали дизеля во льдах. И теперь уж – в нормальной обстановке – следовало относиться к ним с сестринской нежностью. И потому ход начинаем сбавлять по десятку оборотов, а чтобы не приближаться к устью залива, отворачиваем мористее.

– Ложись на чистый норд, – говорю я Дмитрию Александровичу.

– Право помалу! Ложись на чистый норд! – говорит он Рублёву.

– Есть право помалу! Есть на чистый норд! – репетует Рублёв.

Всё нынче у нас чётко и без шуточек.

Звонит Иван Андриянович. Как начали сбавлять обороты, так дед сразу и проснулся. Ведь он опытный морячина: если начали сбавлять обороты, значит, подходим к заливу и к месту приёмки лоцманов, то есть втягиваемся в узкость, а в узкости старший механик должен сам быть в машине. Интересуется, почему я его не предупреждаю, что входим в узкость. Объясняю что и как, рекомендую отдохнуть ещё минут сорок.

Сияние в чёрной пропасти небес перемещается к зениту, слабеет и меркнет.

– На румбе ноль!

– Так держать!

– Есть так держать!

Делать абсолютно нечего. Иду в радиорубку. Маркони – главный хранитель музыки: магнитофон, проигрыватель, пластинки и записи в его заведовании. Спрашиваю, есть ли на борту «Голубка» в исполнении Шульженко.

– Чего это вас на музыку потянуло?

– Сантименты. Молодость вспомнилась.

– К концу рейса всегда что-нибудь неподходящее вспоминается. «Голубка» есть. На обороте «Простая девчонка». Вы сами найдите. У меня сейчас Ленинград будет, а при сиянии проходимость аховая, будь они неладны, эти полярные штучки…

Нахожу на полке-стеллаже «Голубку» и ставлю на проигрыватель. Хорошо, что полный штиль и не качает. Сажусь на вращающееся кресло второго радиста и слушаю голос молодой Клавы Шульженко. Рядом пищит из приёмника морзянка и стучит на машинке маркони. Он в наушниках – Шульженко ему не мешает. Да и громкость я сделал слабенькую.

По корме остров Кильдин. Апатиты, Петрозаводск, Ленинград, набережная Лейтенанта Шмидта. По носу Северный полюс.

Тарам-там-там… Тарам-там-там…

Когда из Гаваны милой отплыл я вдаль,
Лишь ты угадать сумела мою печаль…
Заря золотила ясных небес края,
И ты мне в слезах шепнула: «Любовь моя!»…

– Викторыч, дали «добро» на вход, – это Саныч докладывает.

– Ложись прямо на остров Торос.

– Есть.

Поворот в Кольский залив в миле от островка Торос.

Приёмка лоцмана у Тюва-губы.

Лоцман оказывается старым знакомым и однокашником Саныча. Обычный для однокашников обмен информацией: "Севка утонул в Находке… Держиморда деканом в мореходке у рыбников… Ваньку с третьего этажа выкинули… Вася Пуп в капитаны быстро вышел, на Южную Америку работал, сейчас на этаж ниже смайнали – погорел на чём-то… Про старушку анекдот знаете? Ну, как она со второй полки в вагоне упала? Упала и крестится. У неё спрашивают: «Бабуля, ты чего это сверзилась?» – «Тарзан, голубки, говорит, мне приснился. Совсем как живой, и требует: подвинься, мол, с тобой лягу… Вот я и подвинулась…»

В пять утра 14 сентября отдали якорь в трёх кабельтовых от Анны-корги на рейде Мурманска.

Слабый рассвет.

Всё. Круг замкнулся.

Приехали.

Спиро Хетович, рассматривая близкий берег в бинокль: «А вот в тридцать девятом здесь у Апатитового причала пыли было по колено, но деревья росли…» И под самый занавес – мне: «Отдайте, пожалуйста, электрочайник, он за мной числится…»

ЗАНАВЕС

– 1 –

16 мая 1978 года. 02.00. Время местное.

Широта 59°51,1 северная.

Порт Ленинград. Причал на Петроградской стороне. Какой-то остров в дельте Невы. Я живу здесь, но названия острова не знаю.

И вот швартуюсь к причалу безымянного острова, то есть ставлю точку в рукописи этой книги. Я швартуюсь с отдачей обоих якорей и подаю на береговые кнехты все судовые концы: здесь предстоит задержаться надолго. Я делаю работу по швартовке в полном одиночестве, ибо экипаж судна " Вчерашние заботы " сегодня уже далеко.

Из приёмника – ночной концерт по заявкам рабочих с трассы БАМа. Они решили открыть рабочее движение поездов на Чару в этом году.

Концерт «ночной» только для меня. Для строителей восточной части БАМа и горняков Наминги он утренний. И вся передача называется «С добрым утром!». И песню поют с таким же названием.

Скоро два с половиной года, как я не был в море. Много льдов натаяло и опять намёрзло на трассе Северного морского пути за это время.

Грустная штука ночная музыка, даже если она весёлая.

«Эх, – думаю я, слушая ночной концерт, – эх, услышать бы сейчас, как чухает дизель, когда выйдешь на крыло, дав полный ход; услышать, как он набирает обороты и судно начинает подрагивать, а дизель ведёт себя будто собака, пробежавшая километр или страдающая одышкой, и высовывает язык дыма, и часто-часто дышит… Услышать бы всё это ещё разок, Викторыч…»

Я думаю о себе, как вы видите, слишком по-хемингуэевски.

Возможно, потому, что заканчиваю одинокое дело.

«Писательство – одинокое дело», – сказал Хемингуэй. И ещё написал в письме другу: «Больше всего он любил осень… Жёлтые листья на тополях… Листья, несущиеся по горным рекам со сверкающей на солнце форелью… А теперь он навеки слился с этим».

Слова из письма превратились в эпитафию – выбиты на постаменте бюста Хемингуэя в штате Айдахо в местечке Кетчем, возле тропинки, по которой он любил гулять семнадцать лет назад.

Быть может, я ещё так по-хемингуэевски думаю потому, что узнал о его смерти в день выхода из диких пространств северного Забайкалья после командировки вдоль пятьдесят пятой параллели семнадцать лет назад. Сколь всё-таки огромна жизнь, и сколько в неё вмещается…

И ещё думаю, что смесь дневника с вымыслом – взрывчатая и опасная, как гремучий газ. Ведь, честно говоря, я в этой книге первый раз, пожалуй, и кое-что плохое, неопрятное о флоте писал. И вдруг кто признает себя в старпоме Арнольде Тимофеевиче Фёдорове, или в драйвере Фомичёве, или в шаловливом гидрографе? Но и не того боюсь, что кто-то, себя угадавший, мне в подворотне шею намылит, а того, что в пароходствах заинтересуются, начнут прототипов искать. И вполне невинным, незнакомым даже мне людям жизнь испорчу, карьеру поломаю, ибо нарушаю многие табу. Есть, например, каноническая заповедь: про покойников или хорошее, или ничего. Но кое-кто из моих героев уже покойники!

Или есть заповедь: про живых капитанов говорить и писать только как про покойников – опять или хорошее, или ничего. Вероятно, такая традиция сложилась в связи с тем, чтобы не подрывать авторитета всех бывших, сущих и будущих капитанов; все капитаны априори мудры, толковы, смелы, добродетельны. И тут морской писатель попадает в адский круг: про живого капитана нельзя ничего плохого, потому что он живой; а когда он помрёт, то про него нельзя ничего плохого, потому что он покойник, – в таком аду сам бес копыто сломит!

Или возьмём вопрос терминологии. Сколько в этой рукописи друзья наподчеркивали спецморских терминов! А ведь, как я уже объяснял, в наш недоверчивый век автору приходится тянуть в книгу, завоёвывая ваше доверие, не только терминологию, даты, подлинную географию и время событий, но и подлинный, натуральный документ – и за хвост его тянуть, и за уши. Ведь скажи я сейчас громогласно: "Дорогие товарищи читатели! Ничего-то из здесь написанного на деле не существует: ни Фомы Фомича, ни Ивана Андрияновича, ни Стасика (он, кстати, уже старшего лейтенанта получил), ни Арнольда Тимофеевича, ни Сони, ни «Державино» (из последнего реестра «Позиции судов» в газете «Моряк Балтики» мне известно, что судно сейчас следует из порта Гавр в порт Бильбао) – всего этого в природе нет, не было и не будет, ибо всё выдумано. И "Я" – выдуман. И прототипов даже нет – потому не ищите их нигде, кроме как в самих себе", – ведь скажи я так, скажи, что обманули вас, дорогой читатель, где удачнее обманули, где послабже, – обидно как-то, не правда ли?

Мне-то точно обидно.

Потому рудименты автобиографичности в книге и наличествуют.

Должен заметить, что сочинение себе эпитафии (а ведь автобиография весьма ей родственна) – дело тоже достаточно невесёлое. Вроде как наблюдаешь за своими бренными останками, опускающимися в люк крематория. И хотя автобиография входит в книгу лишь отдельными элементиками, и хотя я глубоко усвоил законы логики о качественной разнице совокупности и элементов, но и сам ловлю себя на особенном отношении к тем элементам, которые касаются именно меня одного. То есть к ним я пристрастен. И понять того товарища или гражданина, который, узнав вдруг себя в стивидоре Хрунжем, захочет поговорить со мной в подворотне, я вполне смогу…

Ещё я думаю, слушая передачу «С добрым утром!» в два часа ночи на Петроградской стороне на шестом этаже спящего городского дома, о том, что для пишущего человека народная мудрость: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается» – вовсе даже и не верна. Всего два месяца потребовалось нам на «Державино», чтобы сделать порученное дело в Арктике. И два года, чтобы доплыть до точки ещё лишь в черновике книги.

Юрий Сергеевич Кучиев успел уже навестить Северный полюс и стал Героем. Мало того. Про легендарный рейс «Арктики» на макушку планеты морячки-острословы и разные имитаторы успели уже сочинить кучу весьма солёных и малосольных анекдотов…

Ну, куда ты от этих копейкиных денешься? Беда с ними да и только! Наш натуральный Андрей Рублёв за эти два года выкинул вовсе фантастический фортель: окончив с отличием мореходное училище, он – потомственный моряк и помор – покинул флот ради цирка или эстрады. Талант имитатора победил судоводительские гены – Андрей учится на клоуна!

– Теперь я ей кузькину мать покажу! – заявил он голосом Фомы Фомича в последнюю нашу встречу, имея в виду под «ей» свою тёщу, которая развязала первую мировую войну. – Я с её художественной образины первую репризу слеплю!..

Возможно, на неожиданное решение Рублёва повлияла Соня Деткина.

Соня поступила в музыкальное училище. Она попала на хоровой факультет, то есть на факультет, где готовят дирижёров-хормейстеров. Но на любимой трубе Котовского – корнет-а-пистоне – Соня продолжает играть. Нынче она считает, что корнет-а-пистону подходят мелодии скорее мягкого, женственного стиля, нежели воинственного.

Озорство Сони с радиограммами от имени Эльвиры нынче, конечно, уже всем известно. Но как-то чудится мне, что тут не только озорство, а через такое действо она как бы тянула к «Державино» некую ниточку. И таким завуалированным способом не давала судну забыть себя. Но не моё дело в такие интимные сложности пытаться проникнуть…

– 2 –

Недавно справляли мы четвертьвековую годовщину первого выпуска нашего училища, которое нынче носит длинное очень название: Высшее военно-морское подводного плавания училище имени Ленинского комсомола.

По традиции, всех наших воспитателей, учителей, командиров мы приглашаем на годовщины.

Нынче адмирал Никитин прибыть не смог. Ему ампутировали обе ноги много выше колен – война, конечно.

Мы бы и на руках принесли Бориса Викторовича в родное училище, но ему и этого нельзя было.

И группа делегатов поехала к адмиралу домой.

Наш адмирал сохранил величавую и чуть загадочную осанку. Его тяжёлое лицо оставалось таким же суровым. Он был в форме, при орденах и раскатывал в кресле на колёсах возле стола, накрытого в честь нашей годовщины с такой щедростью, что уронить рюмку на скатерть не представлялось никакой возможности.

Командир «Комсомольца» капитан первого ранга Савенков, который первым когда-то назвал нас «военными мальчишками», присутствовал здесь же. Он тоже был при всех регалиях. И предложил первый тост за тех, кто сейчас в море охраняет рубежи нашей родины и, исполняя долг воинской службы, явиться на юбилейное торжество не смог.

За этих ребят мы выпили сидя.

Они для нас Васи и Пети.

При втором тосте бывшие военные мальчишки, а ныне уже послевоенные Герои Советского Союза и послевоенные адмиралы встали, чтобы выпить за адмирала Никитина, который встать не мог.

Он попытался зачитать обращение, написанное им к годовщине выпуска. Оно должно было быть оглашено во время торжественной части в клубе училища. Но предварительно Борис Викторович решил зачитать его нам сам.

И здесь на третьем слове: «Мои боевые друзья…» выдержка изменила непроницаемому контр-адмиралу. Думаю, первый раз в жизни.

Он откатился в тень абажура и сунул текст Савенкову.

– Не могу. Читай кто другой, – сказал адмирал Никитин. – Боюсь ослезиться.

Что-то много плачут у меня в этой книге мужчины. Скорее всего потому, что сам старею. И сам становлюсь по этой части слаб. Но всё-таки не вру, что на годовщине было много слёз. И пролитых на мундиры, и зажатых последним усилием тренированной воли под неморгающими веками.

Полковник Соколов их не прятал, когда я напомнил ему нашу историю с винтовкой. Борис Аркадьевич – замначальника по строевой части и мастер парадных дел – оказался просоленным моряком торгового флота, плавал матросом ещё в тридцатые годы с Юрием Дмитриевичем Клименченко и, как выяснилось, теперь был моим читателем и сам собирался писать воспоминания о флотской службе.

Тут мои слёзы быстро высохли, ибо получаю от ветеранов столько воспоминаний, заявок на воспоминания и дневников с просьбой их издать, – как-будто я издатель! – что хоть в петлю полезай от бессилия помочь.

– 3 –

А вот моему напарнику Дмитрию Александровичу и без его просьбы помогу в опубликовании стихотворного экспромта.

Однажды ночью, где-то на открытой воде и в средней силы шторм, я случайно подслушал, как он, отойдя к заднему ограждению мостика, прочитал нашему кильватерному следу:А вот моему напарнику Дмитрию Александровичу и без его просьбы помогу в опубликовании стихотворного экспромта.

Однажды ночью, где-то на открытой воде и в средней силы шторм, я случайно подслушал, как он, отойдя к заднему ограждению мостика, прочитал нашему кильватерному следу:

Суров твой бог, зыбей ужасна сила,
Но тишину и мир хранят глубины.
Суров твой бог, ночей ужасна тьма,
Но даль твоя светла.
Атлантика! Возьми меня с собою!

Почему-то уверен, что стихи эти – его собственная импровизация.

Саныч плавает опять уже старшим помощником, и опять на шикарном лайнере, и скоро будет капитаном.

Как выяснилось во время процедуры моего развода с морем в отделе кадров пароходства, капитан Фомичёв объявил благодарности аж восемнадцати лицам державинского экипажа, который «…проявил себя с положительной стороны, со знанием дела выполнял служебные обязанности, что способствовало успешному выполнению задания по перевозке народнохозяйственных грузов. В тяжёлых ледовых условиях экипаж обеспечил безаварийное плавание по трассе Севморпути. На основании вышеизложенного приказываю…» и т. д.

Так вот, первым в списке стоял я, последней тётя Аня, а вторым был… Арнольд Тимофеевич Фёдоров! Сиречь: не руби сук, на котором сидишь.

Дмитрия же Александровича в благодарственном списке не оказалось. Это Фомич припомнил ему Александрию и Певек – строптивость, отказ выбить из певекского начальства идиотическую справку и нехватку двухсот двадцати банок рыбных консервов.

На судьбе Саныча зловещая акция Фомы Фомича не отразилась. Ибо уже в Мурманске выяснилось, что Ушастик прав: после постановки на попа в автомобильной аварии и множества других сотрясений черепа наш капитан нервно заболел.

В Ленинграде Фомич угодил в лечебное заведение.

Таким образом, он в какой-то минимальной степени, но повторил судьбу капитана Ахава из «Моби Дика». Хотя нельзя сказать, что Фомич гонялся по арктическим морям с целью убить Белого кита, символизирующего всё Зло мира. Я же в свою очередь невольно повторил судьбу другого персонажа «Моби Дика» – Измаила. И такое стечение обстоятельств позволило мне сказать замначальнику пароходства по мореплаванию, что он не совсем прав, утверждая, будто «уйти в море может и дурак, а вот вернуться из моря может только умный». В век НТР эта истина стала относительной. Потому-то я не решился выставить столь эффектный, вообще-то, афоризм в виде эпиграфа к данному произведению.

– Интересно, – задумчиво спросил меня Шейх, – хорошо то, что люди с сотрясёнными черепами при помощи НТР способны безаварийно водить корабли или нет? Хорошо это для будущего человечества и всей нашей цивилизации или как раз наоборот?

Ответить я затруднился…

С Разиным судьба больше не сводила. Был только один телефонный контакт. Спиро Хетович позвонил мне домой в неслужебное время и заявил, что я пережёг электрический чайник, который он выдал мне на Диксоне, и это просто пошло с моей стороны, потому что надо с киндеров знать, как производится эксплуатация электронагревательных приборов в век Космоса.

В ответ я утверждал, что чайник не пережигал и что старпом сам виноват: должен был, согласно всем инструкциям, при приёмке чайника проверить не только его внешний вид, но и опробовать аппаратуру чайника под током в действии, стоя при этом на резиновом коврике. И только после этого принять у меня чайник. А он все эти законы и установления нарушил, и потому сам будет возмещать государству материальные убытки. Тут он мои вульгарные объяснения прервал, бросив трубку.

Увы, ныне Арнольда Тимофеевича на свете нет.

Узнал я об этом, случайно встретив возле Владимирского собора Анну Саввишну. Она шла ставить в помин души вечного старпома свечку. И я сопроводил её. Ведь все мы люди добрые. И когда умирает какой-нибудь и не очень-то симпатичный моряк, один соплаватель обязательно вспомнит случай, когда умерший сам стал на руль, а рулевого послал на бак подменить вперёдсмотрящего, чтобы тот немного отогрелся; другой подумает-подумает да и вспомнит какую-нибудь добродушно-смешную историю про усопшего и т. д. Здесь срабатывает, вероятно, даже не только обычная врождённая человеческая доброта. Кажется, Островский заметил, что исправлять человека или народ, пытаться их улучшать можно только в таком варианте, если будешь показывать и то, что знаешь за ним хорошего, а не одно плохое. Конечно, на это можно ответить, что исправлять или улучшать народ наш нет резона, а исправлять или улучшать спиро хетовичей – дело безнадёжное. И что стопроцентная ненависть к нравственной темноте, нечистоплотности и трусости запрограммирована в нормальных людях самой природой. Природа такую программу в нормальных людей заложила потому, что нравственная тупость и трусливость угрожают поступательному развитию сознательной материи, то есть самой эволюции человечества. И потому надо спиро хетовичей рубить, рвать в клочья и вешать в детстве. Но природа заложила в нормальных людей ещё и бессознательную тончайшую хитрость: бороться со злом добром.

В результате всего этого дьявольского коварства природы я отправился вместе с Анной Саввишной во Владимирский собор и даже пожертвовал целковый на свечку. Возможно, тут и ещё один факт свою роль сыграл. Оказывается, умер Арнольд Тимофеевич в очередном арктическом рейсе в Тикси и похоронили его на том тоскливом кладбище, где землю никак нельзя назвать пухом.

Анна Саввишна у иконы Николы Морского тихо, почти даже беззвучно прошептала какую-то молитву. Она её так тихо шептала, как будто шерстяной носок штопала.

Из всего бормотанья разобрал я только три последних слова: «Спи покойно, Кутя…» И вдруг впервые подумалось мне, что Тимофеич был в жизни глубоко несчастным человеком. Молодым он, верно, был романтиком военизированной власти и дисциплины в виде красивой показухи. И вот ничего такого у него не получилось, не осуществилось. И стал он обыкновенным неудачником. Правда, человеческая глубина Арнольда Тимофеевича равна была глубине его неудачливости, то есть представляла из себя отрицательную величину. Но ведь подобная злая неудачливость в некотором роде болезнь. Неприятная для самого себя, для окружающих и тем более для подчинённых, но болезнь.

После языческого обряда установки свечек мы с тётей Аней посидели четверть часика на скамейке в саду у собора. Холодно было – середина октября.

Тётя Аня рассказала о последних днях и часах Арнольда Тимофеевича.

Они были счастливыми.

Скончался отставной капитан-лейтенант скоропостижно в санитарный день, когда на судне всё моют и стирают. Анна Саввишна застелила ему чистое бельё и приготовила чай с вареньем, а старпом пошёл в душевую. И не вышел из неё. Так и умер под душем. Анна Саввишна сказала, что в гробу он вроде как улыбался.

Тело Тимофеича родственники не затребовали, на похороны в Тикси никто не прилетел.

Не знаю, кто был тогда капитаном «Державино», но ему, бедняге, досталось. Ибо «Инструкция по организации похорон моряка» занимает четыре страницы убористого шрифта и состоит из шести параграфов и полусотни пунктов и подпунктов. Для примера приведу страничку, не неся ответственности за чересполосицу сослагательных и повелительных наклонений:

"Если труп на судне, вызывается скорая помощь и милиция, которые составляют акт о смерти.

Позвонить в морг, чтобы приехали за трупом.

Приказом по судну назначается комиссия, которая, проверяя каюту, составляет акт с описью личных вещей покойного. Акт составляется в 4-х экземплярах, один из которых вместе с вещами передаётся родственникам. Труп доставляется по договорённости (морг, место гражданской панихиды и т. п.). Справку о смерти получают в часы, назначенные в морге. Далее со справкой о смерти, военным билетом, паспортом обращаются в районный загс. Загс выдаёт «Свидетельство о смерти».

Со «Свидетельством о смерти» происходят следующие оформления: 1) Выделение места на кладбище. 2) Выписываются счета и производится оплата: а) захоронение, б) транспорт, в) колонка, г) надпись на колонке, д) раковина, е) венок и лента на венок, ж) покупается покрывало, з) гроб, и) оплачивается доставка гроба в морг, к) берутся на прокат орденские подушки…"

И т.д., и т.п. – ещё три страницы убористого шрифта.

Так что и родственников можно понять, и капитану посочувствовать от души. Тем более что, скорее всего, в Тикси взять на прокат «орденские подушки» для медалей бывшего капитан-лейтенанта, вероятно, было затруднительно, ибо полярники в силу первозданно-первобытной дикости своей профессии пышных похоронных церемоний терпеть не могут.

На кладбище, что между аэродромом и посёлком, проводила Арнольда Тимофеевича тётя Аня. Там – недалеко от огромного бутафорского якоря с надписью «Т И К С И» – и стал на свой мёртвый якорь наш вечный старпом.

Рассказывая эту печальную историю, Анна Саввишна ещё несколько раз назвала его Кутей. Она и не скрывала, что они заключили как бы неофициальный союз: доживать жизнь вместе. Таким образом, на его закат печальный мелькнуло нечто вроде любви улыбкою прощальной. Каким макаром всё произошло, история умалчивает, но и кому до этого дело?..

В собор тётя Аня пришла помянуть Кутю после того, как уже с того света Арнольд Тимофеевич напомнил ей о себе. Оказывается, он составил завещание, которое обнаружили только намедни. И весь сберегательный вклад (сумму Анна Саввишна не назвала) завещал ей, а не законной вдове.

– 4 –

О Фоме Фомиче.

Поехал я к нему на дачу, когда драйвер находился после больниц, санатория и отпусков в ожидании решения вопроса: пустят его ещё плавать или, значить, не пустят. В последнем случае дослуживать до пенсиона ему приходилось бы на берегу на малооплачиваемой должности, то есть и пенсион выходил маленький – ведь травмы свои Фомич получил не при исполнении служебных обязанностей, не на производстве, не в Кильском канале, а сугубо в личной жизни.

Застал я Фомича в обществе Ивана Андрияновича.

Галина Петровна с Катенькой уже перебрались в город с дачи, а Фоме Фомичу нужен был свежий воздух. Физический труд на участке тоже ему был полезен. И Фомич, не падая, как и в раннем детстве, духом, предпринимал серьёзные усилия, чтобы закопать всё-таки свои мастодонтские трубы вокруг бунгало вертикально, укрепив одновременно физкультурой пошатнувшееся здоровье.

Принимать рюмку Фомичу было запрещено категорически.

И потому рюмку под замечательные грибки, отварную картошку, солёненькие огурчики и маринованную корюшку принимали только мы с Андриянычем, а Фома Фомич принимал воду с экстрактом шиповника.

Рюмка в чужих руках и устах таинственным образом действует и на присутствующего в непосредственной близости наблюдателя. И Фомич не оказался исключением, возбудился, пошёл-поехал делать психологические зарисовки всех старых и новых членов экипажа «Державино».

Начал он, конечно, с нового капитана, который только и делает, что бумажки из ящика в ящик в столе перекладывает, а закончил – со свойственной ему неожиданностью – выпадом в адрес присутствующего за дружеским столом Ивана Андрияновича.

– Всю жизнь ты отплавал, а, значить, культуры в тебе – ни на шестипенсовик! «Нюанс» да «нюанс!» Нюанс-то обозначает маленькую величину, а ты: «Весь груз марганцевой руды перевалился на правый борт, крен стал пятьдесят градусов, и после этого нюанса пароход уже и потонул…» Это чудо, значить, что мы на «Державино» с тобой-то в машине ни разу не потонули!

Иван Андриянович после такого нетактичного и вульгарного выпада сперва пошевелил ушами, прищурил маленькие, цепкие глазки и с едким раздражением сказал Фомичу, что тому совсем мозги отшибло, если он не понимает, что «нюанс» в неправильном употреблении – смешно, а без смеха на море только крысы плавают.

И угодил я между Сциллой и Харибдой. И предпринял несколько отчаянных манёвров курсом и скоростью, чтобы попасть в точку, где они должны окончательно сшибиться, и сыграть в этой точке роль обыкновенного кранца, то есть смягчить удар. Попробуйте засунуть самого себя между стремительно сходящимися гранитным надолбом и доисторическим по ядовитости наконечником копья! 1) Опасно. 2) Бессмысленно. Даже такой замечательный кранец, как автопокрышка КрАЗа, не поможет смягчить удар. Наоборот, покрышка окажется у тебя на шее, как у белого медведя в проливе Вилькицкого.

Этим для меня маневрирование и закончилось. Но сперва оба соседа по дачному посёлку обменялись серией следующих обвинений.

Фомич (стиснув от эмоционального возбуждения кисти рук между коленок):

– Ты помполита замещал, а женщин распустил! Сколько раз, значить, я тебя просил за бабским персоналом в низах наблюдать? Тимофеич покойный с Анькой спутался, а где от тебя информация поступала?.. Потому как у самого рыльце в пухе, значить, и перьях – я с твоим досье давно ознакомлен!..

То есть изучал личное дело стармеха в кадрах. На это капитан имеет право. Иногда нужно хоть из бумажек что-то успеть узнать о людях, с которыми идти в море, жизнь и смерть которых ложится на твои плечи и командовать которыми, возможно, придётся в самых неожиданных ситуациях. Но встречаются и такие капитаны, которые принципиально никогда не пользуются правом на знакомство с официальными подноготными будущих подчинённых и целиком полагаются только на своё личное изучение их уже на судне, на свою интуицию.

Андрияныч (уже взявший себя в руки и со спокойствием Сократа, попивающего цикуту, посасывающий водочку, настоянную на берёзовых почках Галиной Петровной):

– А я с вашим досье тоже ознакомлен. И как вы в Киле купались, и другие нюансы отлично помню… У вас опыт по буфетчицам с сорок восьмого года есть. Вы этими пошлыми в низах делами сами и занимайтесь. Вот и Викторыч подтвердит, что вообще дамы на судах весело и хорошо работают, если за ними плотно ухаживают. А вот на коротком плече (на коротких рейсах, когда моряки часто бывают дома у жён и подруг) дамы истеричничают и меняют пароходы, как английские лорды перчатки, потому как никто уже из мужского плавсостава ими не интересуется! Отсюда и вся текучесть кадров обслуживающего персонала…

В этот момент меня озарило, что «спутывание» Анны Саввишны с Арнольдом Тимофеевичем произошло не без намеренного сводничества Ушастика, и что делал это Ушастик для добра, и что Тимофеич ему обязан коротким светлым лучом перед закатом, перед кладбищем в Тикси. И что Ушастик, конечно, профессиональный сплетник и в чужом грязном белье копаться обожает, но умеет и молчать рыбой, совершая какие-то ему только ведомые влияния на судьбы окружающих людей…

– Давайте, друзья-товарищи, выпьем за Степана Тимофеевича, – решил наконец вклиниться я между Сциллой и Харибдой. – Хватит лаяться. Мы у вас, Фома Фомич, в гостях сидим, а вы дурацкое прошлое начали на свет божий тащить. И себе капельку водочки налейте…

Вот тут-то я и получил автопокрышку от КрАЗа себе на шею.

– Ишь, как распился наш Викторыч! – заметил Фома Фомич, тщательно обдумав моё предложение. – А я, значить, между прочим, и с вашим досье ознакомился. Я про все ваши керченские подвиги информирован теперя. И почему вы в рейсе сухой закон держали, мне понятно: чтобы, значить, тверёзым за нами наблюдение вести. Так вот ещё раз по-товарищески тебе скажу, душить алкоголизм лучше всего триппером! – как всегда неожиданно закончил он надевание на мою шею автопокрышки.

Но за этой неожиданной концовкой, ой, какой глубокий смысл был и намёк: попробуй, мол, наше грязное бельё на свет божий тряхануть, я те через твоё личное дело такую кузькину мать покажу!

Я не обиделся. Медики объяснили, что после сотрясения мозга Фомы Фомича у драйвера стали неприметно гипертрофироваться наиболее отрицательные черты и чёрточки характера и психики. И что в таком факте нет ничего странного или особенного. Может случиться после сотрясения черепа так, а может и наоборот: сотрясённый человек превращается просто в стопроцентного ангела – опять же за счёт гипертрофикации всех хороших и добрых чёрт и чёрточек характера.

Мы капнули на хлеб по капельке водки и выпили за Тимофеича как положено, не чокаясь и в молчании.

Молчание первым нарушил Фомич.

– Вообще-то, значить, никому из живых не идёт коричневое, – сказал он со вздохом и потрогал затылок. Под «коричневым» Фомич имел в виду гроб.

– Кроме эсэсовцев, – тоже со вздохом сказал Иван Андриянович. И опять я не могу поручиться, что в этом точном и объективном замечании вовсе уж не было яда. – А гидрограф Бобринский тоже помер, – продолжал дед. – говорят, перед кондратом письмо написал начальству в Москву. Мне, мол, всю жизнь пришлось в Арктике Колыму открывать в силу графского происхождения. Я, мол, имел большие планы для гидрографического изучения Берега Слоновых Костей, но визу не открывали. А на тот свет визу открывают без волокиты бюрократической и всяких других хлопот через нюанс рака печени. А дальше написал, что просит выделить ему ноль один – это он цифрами написал, и в скобках ещё добавил прописью «один» – адмиралтейский якорь… Такой буквоед был.

– А зачем ему якорь, ежели он уже концы отдавал? – заинтересовался Фома Фомич.

– На могилу. Чтобы знали, что там морской человек лежит, – объяснил Ушастик.

– И выписали ему якорь? – спросил Фомич.

– Выписали. И даже не на Северном там или Южном кладбище похоронили, куда нашего брата завалят за черту видимого горизонта, а на Красненьком. Оказывается, в своё время больших дел граф в Арктике наделал.

– Вот те и гутен-морген, – с неопределённой интонацией сказал Фомич. – Но, всё одно, настоящий адмиралтейский якорь ему не выписали, это уж, прошу прощенья, и ни в жизнь не поверю. Верп шлюпочный ещё могли выписать, а чтобы настоящий якорь…

– Что слышал, то и говорю, Фома Фомич.

Мне, конечно, вспомнилось, как арестованные простым арестом матросики строили трамвайную линию мимо кудрявого и зелёного Красненького кладбища. И представилось, как теперь мимо могилы шалуна-гидрографа живо и весело гремят трамваи, мчась к замечательным паркам и тихому взморью Стрельны…

– Вот, значить, я за спирохету здоровье алкоголем подрываю, – сказал Фома Фомич, вытаскивая из пижамных брюк здоровенный, как парус на фрегате, носовой платок. – По твоей опять же, Викторыч, подначке. На Диксоне за вояк банкет, значить, наподначивал. Ныне под Тимофеича. А он доносы-то на меня написал! Я уже в больнице раком от болезненных ощущений в области головы стоял, а он – доносы. Левой рукой писал: по всем, значить, правилам детективов.

– Правда? – спросил я Ивана Андрияновича, который в этот момент тоже вытаскивал из форменных брюк носовой платок, но не такой большой, как у Фомича, и с кружевной оборочкой по периметру.

– Факт, – подтвердил Андрияныч.

– И левой рукой – факт?

– После такого нетактичного случая, как на Енисее, он бы и правой ногой написал, – подтвердил Андрияныч.

И я невольно вспомнил, что сочинитель прошлого века И. П. Белкин раскопал в летописи сведения о земском Терентии, жившем около 1767 года и умевшем писать не только правой, но и левою рукою; сей необыкновенный человек прославился в околотке сочинением всякого роду писем, челобитьев, партикулярных пашпортов и т. д. Неоднократно пострадав за своё искусство, услужливость и участие в разных замечательных происшествиях, он умер в глубокой старости, в то самое время как приучался писать правою ногою, ибо почерка обеих рук его были уже слишком известны… Да, не переводятся на Руси самородки самых различных талантов и характеров.

Фома Фомич за время моих размышлений по всем правилам подготовил к употреблению носовой платок, то есть расправил его, посмотрел сквозь него на свет божий, убедился в полной пригодности паруса к постановке и тогда тихо всхлипнул.

– Эх, Стенька, ты мой Стенька, значить, сколько лет мы с тобой откачались? – пробормотал Фомич. – Как, значить, краб-отшельник с актинией… И ныне все грехи тебе и доносы, значить, отпускаю, чтобы душа чисто жила. Как старики учили, так и теперь, значить. Давай, Викторыч, наливай! Чёрт с ним, с организмом! До конца лей!

Иван Андриянович тоже всхлипнул.

Фома Фомич уронил в рюмку большую и чистую слезу.

И мы ещё раз выпили за Арнольда Тимофеича.

После чего и Фома Фомич и Иван Андриянович употребили в дело носовые платки. А я, понимаете ли, подумал, неопределённо подумал, расплывчато, что в слезе Фомича проблескивает вся моя надежда; на ней, этой слезинке, быть может, эквилибрирует, понимаете ли, весь мой оптимизм при взгляде на будущее как России, так и человечества.

Ну, вроде всех упомянул, со всеми попрощался? Нет, чуть Шерифа не забыл. Не прижился пёс в городской цивилизации. Ещё ни одного случая не знаю, когда бы настоящая северная, азиатская лайка оказалась совместимой с Европой.

Сперва Саныч эвакуировал пса из Ленинграда в деревню к родственникам на Вологодчину. Там и мороз был, и снега, и приволье, и забота Шерифу – всё было, а… ностальгия. И пришлось Дмитрию Александровичу много хлопот принять, чтобы отправить пса обратно на родину – в Тикси – туда, где землю никак не назовёшь пухом.

– 5 –

Странное чувство испытываешь, заканчивая книгу. Оно схоже с чувством окончания рейса. Не очень-то удачного рейса.

…Но вот,
Неполный, слабый перевод,
С живой картины список бледный…

Кто когда-нибудь пробовал рисовать акварелью с натуры зимний пейзаж в сильный мороз, тот поймёт мои ощущения. Мокрая акварель на морозе мгновенно застывает. Краски на бумаге с чудесной силой передают красоту мира и восторги твоей души от красоты мира и своей удачи. Свет солнца пронизывает ледяную красочную плёнку, где зафиксировались в самых нерукотворных и замечательных сочетаниях твои мечты; белизна бумаги отражает солнечные лучи сквозь кристаллы остановившейся в ледяном покое воды – и получается остановившееся мгновение. И остановил его – ты!

Ну, а теперь, полюбовавшись своим созданием, можешь со спокойной совестью выкидывать его на помойку, ибо, если принесёшь рисунок домой, то лёд растает, краски превратятся в бурду, а бумага раскиснет.

Утешаюсь тем, что когда рисовал акварелью на морозе, то хотел передать правду и только правду. И в конце концов, то, каким ты себя и мир придумал, тоже имеет право на существование: ведь это плод именно твоего опыта, восторга, воображения и неизбежной печали о прошлом.